.

Сборник (Вундт В., Сигеле С., Фрейд З.) 1999 – Преступная толпа (книга)

Язык: русский
Формат: книжка
Тип документа: Word Doc
0 37332
Скачать документ

Сборник (Вундт В., Сигеле С., Фрейд З.) 1999 – Преступная толпа

ИНДИВИД И ТОЛПА В ОБЪЕКТИВЕ «СОЛНЕЧНОГО МИКРОСКОПА ПСИХОЛОГИИ»

Социология есть солнечный микроскоп психологии

Г. Тард

Под обложкой этого тома собраны труды трех таких разных авторов как С.
Сигеле, 3. Фрейд и В. Вундт. Объединение их работ — не произвол
составителей, а общность предметной области, которую они исследовали:
психология больших социальных групп.

С. Сигеле, итальянский ученый-юрист, был последователем Г. Тарда и
французской социологической школы в целом. 3. Фрейд — основоположник
глубинного психоанализа.

B. Вундт, философ, языковед, теоретик психологии, вошел в историю как
великий организатор исследований в области экспериментальной психологии,
ориентирующейся на парадигму естественных наук. С различных позиций три
психолога пытались найти решение проблемы: «психология индивида —
психология массы».

Открывает книгу классическая работа Сципиона Сигеле «Преступная толпа»
(1892 г.). Отталкиваясь от принципа

C. Спенсера: «характер агрегата определяется характером

единиц его составляющих», Сигеле выделяет несколько типов агрегатов. В
первом однородные единицы соединены между собой органически и агрегат
подчиняется закону Спенсера. Это область социальных законов. Во втором
типе агрегатов малооднородные единицы соединены слабой связью. К этому
типу относятся суды присяжных, съезды, театры, толпы, и здесь перестает
действовать «принцип суммирования», а на первый план выступают системные
(как бы сказали мы сегодня) законы коллективной психологии.

Сигеле пытается решить проблему организации толпы, чтобы определить меру
ответственности ее членов за общие деяния. Объяснение организации толпы
он заимствует у Тарда: подражание путем внушения: «проявление известного
душевного состояния возбуждает такое же состояние у того, кто его
наблюдает». Сигеле убежден”, что толпа более предрасположена к злу, чем
к добру, и может дойти до преступления. И по мере роста численности
толпы интенсивность ее душевного движения возрастает. «Нравственное
опьянение» (точнее — безнравственное) более всего охватывает толпу
«отбросов общества». Примером является поведение революционных толп:
«Преступники, умалишенные, дети умалишенных, алкоголики, вообще
социальная грязь, лишенная всякого нравственного чувства и развращенная
преступлением — составляли самую главную часть бунтовщиков и
революционеров».

С. Сигеле на основе исследований гипнологов школы Нан-си делает вывод,
что внушение оказывает влияние преимущественно на людей уже
предрасположенных совершить внушаемое действие. Из этого он делает вывод
об индивидуальной ответственности членов толпы за совершенные в ее
составе действия.

Если Сципиона Сигеле волновала юридическая сторона проблемы «индивид и
толпа», то Зигмунд Фрейд рассматривал ее с позиций клинициста.

Отечественному читателю не нужно представлять Зигмунда Фрейда,
основоположника классического психоана-

лиза. В этот том вошла одна из самых известных его работ «Психология
масс и анализ человеческого «Я». Фрейд попытался применить
психоаналитический подход для преодоления границы между индивидуальной и
социальной психологией. По сути его работа представляет собой
развернутый психоаналитический комментарий к идеям, изложенным Г.
Лебоном в «Психологии толп». Первая глава книги Фрейда является кратким
изложением описания массовой души Г. Лебона. Но Фрейд не удовлетворен
объяснением феноменов поведения толпы: у Лебона не выявлено, откуда у
массы потребность в вожде, почему вождь влияет на поведение толпы, в чем
основа престижа?

3. Фрейд признает, что бессознательная природа детерминанты поведения
толпы выявлена впервые Г. Лебоном. Положения о коллективном торможении
интеллектуальной деятельности и повышении аффективности в массе
сформулировал до 3. Фрейда С. Сигеле, на работы которого 3. Фрейд и
ссылается. Третий источник, анализируемый 3. Фрейдом — труд Мак Даугола
«Групповой ум», в котором содержится попытка выделить признаки
высокоорганизованной массы, не подверженной снижению уровня духовной
жизни.

Фрейд применяет понятие «либидо» для объяснения психологии
организованных масс. В качестве примеров больших социальных групп он
рассматривает войско и церковь. Особенность их в том, что привязанность
индивидов к вождю массы больше, нежели к друг другу. Фрейд полагает, что
механизм идентификации позволяет обнажить обе связи: «Первичная масса
является множеством индивидов, поставивших один и тот же объект на место
своего «Я-идеала» и идентифицировавшихся вследствие этого друг с другом
в своем «Я». В любви и дружбе индивиды идентифицируют свое «Я»
непосредственно («Я»-идентификация). Армия отлична от церкви тем, что
военнослужащий не идентифицирует свое «Я» с личностью
главнокомандующего, а в церкви каждый христианин должен любить Христа,
идентифицируясь с ним и любя его как свой идеал. В этой привязанности
Фрейд видит тоску о недостающем отце («отце первобытной орды»).

Новизна взглядов Фрейда состояла в попытке объяснить закономерности и
феномены влюбленности, гипнотического воздействия, массового поведения и
невроза трансформаций сексуальной энергии (либидо). Современникам
Фрейда, более знакомым с трудами его предшественников, такая
интерпретация казалась излишней, ничего не проясняющей и не добавляющей
к результатам полученным Тардом, Лебоном или Сигеле.

Книга Вильгельма Вундта (1832—1920) «Проблемы психологии народов»
включена в серию для того, чтобы у читателя была возможность сравнить
различные исследовательские программы, посвященные психологии больших
групп. В. Вундт считается основоположником экспериментальной психологии.
Он был разносторонним исследователем как и многие другие выдающиеся
психологи, его современники. Напомню, что Гюстав Лебон был физиком,
доктором медицины, археологом и антропологом, автором классического
труда «Монументы Индии» и только в возрасте 50 лет стал заниматься
социальной психологией. Великий социальный психолог Габриель Тард
получил юридическое образование, заведовал отделом криминальной
статистики в Министерстве юстиции, преподавал философию. 3. Фрейд
начинал с карьеры врача и т. д.

Вильгельм Вундт известен как языковед, физиолог и философ. Но его имя
обессмертило создание в 1878 году первой
экспериментально-психологической лаборатории, которая стала «Меккой» для
психологов всех стран. Вундт считал, что внешние психические процессы
недоступны экспериментальному изучению и предложил
культурно-исторический метод.

В течение 1900—1920 гг. В. Вундт предпринял издание грандиозной
10-томной «Психологии народов». Главным проявлением «народного духа» он
считал языковую деятельность (в отличие от языковой системы — предмета
исследования лингвистов). Этот труд наряду с «Основами физиологической
психологии» стал основным вкладом В. Вундта в психологию. «Проблемы
психологии народов» является сборником статей, представляющих краткое
изложение ис-

следовательской программы В. Вундта и послужила введением в многотомную
«Психологию народов».

Вундт выделял в науке о «национальном духе» по крайней мере две
дисциплины: «историческую психологию народов» и «психологическую
этнологию». Первая является объяснительной дисциплиной, а вторая —
описательной.

Законы «психологии народов» — суть законы развития, а основа ее — три
области, содержание которых «превышает объем индивидуального сознания:
язык, мифы и обычаи». В отличие от французских психологов и австрийских
психоаналитиков В. Вундта меньше всего интересовало массовое поведение и
проблема «личность и масса», а больше — содержание «национального духа»
(Volksgeist), что впрочем, соответствовало представлению о психологии
как «науке о сознании». Он подчеркивает генетический приоритет
«национального духа» перед индивидуальным: «В истории человеческого
общества первым звеном бывает не индивидуум, но именно сообщество их. Из
племени, из круга родни путем постепенной индивидуализации выделяется
самостоятельная индивидуальная личность, вопреки гипотезам
рационалистического Просвещения, согласно которым индивидуумы отчасти
под гнетом нужды, отчасти путем размышления соединились в общество».
Скрытая полемика с французскими социальными психологами присутствует и в
трактовке роли подражания. В. Вундт на примерах усвоения индивидуумами
двух языков показывает, что подражание есть не основной, а лишь
сопровождающий фактор при взаимодействиях в человеческом обществе,
аналогичной критике он подвергает и «теорию индивидуального
изобретения». На место их он ставит процессы «общего творчества»,
«ассимиляции» и «диссимиляции», но до конца не раскрывает их природу.

Несомненно, Вундт обладал мощнейшим организаторским и критическим
интеллектом, а также способностью к порождению исследовательских
программ. Однако содержательное интуитивное творчество не было его
стихией. Поэтому (на мой взгляд) сегодня глубокие и многословные труды
Вундта читаются с меньшим интересом, чем более «публицистичные», но и
более «креативные» работы ряда

его современников. Но все же, как сказал поэт: «Ты сосчитал на солнце
пятна, но пропустил его лучи». Мы, психологи, будем всегда чтить
Вильгельма Вундта как «отца-основателя» экспериментальной и
культурно-исторической версий психологии.

Доктор психологических наук, профессор

В. Н. Дружинин

Сципион Сигеле

преступная толпа

ОПЫТ КОЛЛЕКТИВНОЙ ПСИХОЛОГИИ

S. Sighele La folia criminale

Печатается по изданию:

С. Сигеле. «Преступная толпа. Опыт коллективной психологии»,
издательство Ф. Павленкова, СПб., 1896 г.,

с приведением текста к нормам современного русского языка.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Когда, несколько месяцев тому назад, было опубликовано итальянское
издание этой книжки, я не смел надеяться, что она будет принята так
благосклонно.

Успех ее, по всей вероятности, зависел главным образом от сюжета,
«выбранного очень удачно», как писал мне г. Тард.

Изучение преступлений толпы, конечно, очень интересно, особенно в конце
нашего века, когда нет недостатка в коллективных буйствах толпы.
Кажется, будто последняя хочет от времени до времени, при помощи
преступления облегчить всю ту злобу и боль, которые накопились в ней от
несправедливых страданий.

К тому же предмет настоящего сочинения вполне нов, несмотря на всю его
социальную и юридическую важность. Наука, наравне с судебными
учреждениями, никогда не предполагала, что подчас может быть виновным не
отдельный индивид, а целая толпа. Когда перед судом появляется несколько
человек, задержанных в толпе, судьи уверены, что перед ним находятся
люди, добровольно попавшие на скамью подсудимых; между тем они — не
более как потерпевшие кораблекрушение от психологической бури, которая
увлекла обвиняемых без их ведома.

Итак, кроме некоторого интереса, изучение вопроса о преступлениях толпы
представляет еще и необходимость.

Я попытался сделать это, хотя и весьма несовершенно, но во всяком случай
так, как мне казалось лучшим. Коллективная психология — наука,
находящаяся еще в младенческом состоянии; психология толпы, составляющая
часть ее, и притом весьма определенную, едва только зарождается.

В этом издании я пополнил кое-какие пробелы и исправил многие ошибки,
находившиеся в первом итальянском издании. Я знаю, что положил только
основание длинному и трудному ряду исследований; но я буду вознагражден
за свой труд, если он возбудить в других желание сделать нечто лучшее, и
сочту себя счастливым, если вытекающие из моего труда юридические
заключения, будут приняты в судебных учреждениях.

С. С. Рим, май 1892 г.

ВВЕДЕНИЕ

СОЦИОЛОГИЯ И КОЛЛЕКТИВНАЯ ПСИХОЛОГИЯ

От соединения личностей в результате никогда не получается суммы, равной
числу их единиц.

Э. Ферри

I

«Дайте каменщику — пишет ХЗпенсер — хорошо обожженные, твердые, имеющие
острые края кирпичи, и он будет в состоянии выстроить без известки очень
прочную и довольно высокую стену. Наоборот, если кирпичи из плохой
глины, плохо обожжены, если они кривы, поломаны, хрупки, — тогда не
будет возможности выстроить без известки стену, равную по высоте и
прочности первой. Положим, что рабочий трудится в арсенале над
складыванием пушечных ядер; понятно, что эти сферические тела не будут
относиться друг к другу так, как кирпичи. Для куч, составленных из
пушечных ядер, существуют определенная формы: тетраэдра, пирамиды с
квадратным основанием и тела с прямоугольным основанием, ограниченного
сверху ребром. Каждая из этих форм симметрична и устойчива, что
становится невозможным при других формах тел, имеющих вертикальные или
очень наклоненные плоскости. Если же накладывать, вместо сферических,
имеющих равный объем, ядер, , неправильные, полуокругленные, имеющие
различную величину булыжники, то по необходимости нужно будет отказаться
от определенных геометрических форм. Рабочий будет в состоянии

получить только неустойчивую, лишенную правильных поверхностей и углов
кучу.

Сближая эти факты и стремясь вывести более общую истину, мы заключаем,
что характер агрегата зависит от свойств составляющих его единиц.

Если обратиться от этих видимых, осязаемых единиц к молекулярным
единицам, которые, по учению физиков и химиков, образуют материальные
тела, то мы придем только к подтверждению того же принципа. Для каждого
из так называемых элементов, для каждой комбинации этих соединений —
существует особая кристаллическая форма. Хотя кристаллы и будут
разниться по величине, хотя их можно изменять, уродуя их углы и грани, —
тип их и строение останутся постоянными, что легко доказывается, если их
расколоть. Все виды молекул имеют особенные кристаллические формы,
сообразно с которыми они и соединяются между собою. Отношение между
природою молекул и их способом кристаллизоваться до того постоянно, что
если будут даны два вида молекул, сходных по химических реакциям, можно
с точностью предсказать, что их кристаллические формы также будут весьма
близки друг к другу. Вообще, опираясь на результаты химических и
физических исследований, можно смело держаться того мнения, что во всех
явлениях, которые представляет нам неорганический мир, природа составных
элементов определяет характер агрегата.

Этот принцип находит равным образом применение и по отношению к
агрегатам, встречаемым в живой материи. В веществе всякого растения или
животного находится известное стремление к воспроизведению строения
этого растения или животного, — стремление, подтверждающееся до
очевидности в тех случаях, где условия жизни весьма просты, и где ткани
не приобрели слишком нужной структуры, чтобы иметь возможность
подвергаться новым изменениям. Среди животных, столь часто приводимые в
пример полипы подтверждают эту истину. Если разрезать его на части то
каждый кусок будет все-таки полипом, обладающим той же организацией и
теми же свойствами, что и целое животное. Среди растений разительным
примером может служить бегония. Стоить положить в землю кусок ее листа,
чтобы из него развилось целое растение».

Та же истина проявляется и в обществах, более или менее определенных,
образуемых низшими существами. Будут ли эти общества представлять
неопределенное скопище, будут ли они иметь известную организацию с
разделением труда между отдельными членами — случай, встречающийся
весьма часто — свойства их элементов имеют определяющее значение для
целого. Если нам будут даны индивиды с известной структурой и с
инстинктами, являющимися результатом этой структуры, то общество, из них
составленное, поневоле будет представлять определенные черты, и всякое
общество, представляющее те же черты, не может состоять из членов,
одаренных иной организацией и иными инстинктами»1.

Говорить, что качества частей определяют качество целого, — значит
повторять истину, хорошо применимую как к обществу, так и ко всему
вообще остальному. На этой-то истине и зиждутся социологические доктрины
Спенсера, считающего научной аксиомой, что главнейшие, характерные черты
человеческого общества соответствуют главнейшим чертам человека.

Таким образом он подтвердил идею О. Конта, который, резюмируя ту же
мысль, сказал, что человеческое общество должно быть рассматриваемо, как
одна всегда существовавшая личность.

Шопенгауэр в своем сочинении «Мир, как воля и представление» пришел к
тому же заключению.

«С самых отдаленных времен, — писал он, — человека всегда рассматривали,
как микрокосм; я опровергнул это мнение и доказал, что мир — макантроп в
том смысле, что воля и представление дают определение сущности мира так
же полно, как и сущности человека».

Мнение Шопенгауэра исходит из совершенно другого принципа, чем мнения
Конта и Спенсера. В самом деле, философия Шопенгауэра априористична,
хотя в ней и есть прекрасные места, продиктованные позитивным методом;
но при всем том она представляет из себя только теорию; между тем
взгляды Спенсе-

Г. Спенсер. Введение в изучение социологии, гл. III.

pa и Конта основаны на наблюдении и опыте. Итак, хотя исходные их точки
и различны, но цель достигнута одна и та же. Шопенгауэр утверждает, что
мир не что иное, как макаптроп, и этим одним словом выражает ту же
мысль, что Спенсер и Конт.

Оставив на время вопрос об аналогии между человеком и человеческим,
обществом, — аналогии, доходящей до того, что общество представляют в
виде настоящего организма, возможно ли отвергать, что во всяком обществе
находятся известные явления, представляющие прямой результат явлений,
свойственных членам названного общества; что — другими словами — агрегат
представляет ряд свойств, определяемых свойствами его составных частей?
Достаточно задать себе вопрос, что произошло бы, если бы человек
оказывал предпочтение тому, кто делает ему зло, — и всякий поймет, что
социальные отношения были бы тогда совершенно противоположны нынешним
отношениям, которые все основаны на присущей человеку склонности
предпочитать тех, кто оказывает ему больше удовольствия. Достаточно
спросить себя, что случилось бы, если бы, вместо выискивания самых
легких средств для достижения своих целей, люди стали искать средств
самых трудных, — и всякому станет ясно, что общество, обладающее такими
свойствами, не было бы ни в чем сходно с теми, какие нам известны.

Эта аналогия в строении, а следовательно и в функциях, являющаяся вполне
очевидной и неоспоримой, при сравнении человека с обществом, проявляется
еще не только в главных свойствах, но даже и в некоторых незначительных
чертах между индивидами, принадлежащими к определенному классу, и этим
классом, рассматриваемым, как коллективная единица.

Мы знаем, что общество не есть однородное, одинаковое во всех своих
частях целое, — конгломерат почвенных отложений, медленно образовавшийся
из остатков бесконечного ряда существ, что оно — организм, который,
подобно телу животного, имеет ткани, различающиеся по структуре и
чувствительности. Эти ткани, отложения или социальные группы,
образовавшиеся понемногу в продолжении известного времени, вследствие
постоянного и прогрессивного перехода от простого к сложному, от
однородного к разнородному — в чем и состоит закон эволюции — эти ткани,
подобно различным животным и растительным тканям, имеют органические и
технические черты, свойственные

: я и

с г вв}тр1шн1х I с в

I ..IUTFKA – I

каждой из них и воспроизводящие специальные свойства составляющих их
индивидов.

Самое простое наблюдение доказывает нам это весьма ясно. Если мы бросим
взгляд на историю, то увидим, что отделение победителей от побежденных,
хозяев от рабов, знатных от плебеев — не было простым политическим и
экономическим разделением, но что оно создавало совершенно различные
миры. Воспитание, язык, привычки, одежда, образ жизни — все имело
специфический характер, определяемый очень строгими обычаями и
записанными даже традиционными правилами, уклоняться от которых
считалось непозволительным.

Кому неизвестно, что аристократия (по таланту ли, денежная, или
родовая), магистратура, духовенство, военные, простой народ — все вообще
социальные классы (воспроизводящие в наше время древние касты, с тем
только различием, что у древних принадлежность к известной касте
определялась рождением, у нас же она определяется свободным выбором или
же избранием) представляют не только характер человека вообще, но и
отличительные черты аристократа, судьи, священника или солдата в
частности? Кто не знает, что привычки, идеи, чувствования, стремления,
все, одним словом, функции, свойственные каждому из этих классов, очень
резко отличают их один от другого?

Итак, аксиома — что характер агрегата зависит от характера единиц, его
составляющих, — должна применяться не только к коллективному организму
общества, но и к отдельным организмам, его составляющим.

Иначе не может и быть, так как если на человеческом обществе,
представляющем из себя только частицу Вселенной, или вернее, частный
случай всеобщей эволюции, подтверждаются все естественные законы,
управляющие органическим миром, — то тем более главнейшие социальные
законы должны распространяться и на те организмы, из которых оно
состоит. Это — по ‘ удачному замечанию Энрико Ферри — похоже на тот
случай, когда минералогические свойства кристалла воспроизводятся самым
типичным образом в его осколках.

Рассматриваемая с этой точки зрения, социология в своих главных чертах
представляет точное воспроизведение психологии, – – воспроизведение,
правда, несравненно более сложное и обширное. Психология изучает
человека, социология занимается

социальным телом; мы знаем, что характерные черты одного могут быть
объяснены только свойствами другого: вот почему функции социального
организма аналогичны функциям человеческого организма.

Социальная индивидуальность — сказал Эспинас — параллельна человеческой
индивидуальности; социология таким образом не что иное, как психология
en grand, в которой, распространяясь и усложняясь, отражаются главные
законы индивидуальной психологии; она — по прекрасному выражению Тарда —
есть «солнечный микроскоп психологии».

II

Но как далеко идет эта аналогия между характером агрегата и характером
единиц, его составляющих? Всегда ли постоянно отношение между
психологическими законами, управляющими индивидом и управляющими группой
индивидов? Всегда ли справедливо, что собрание нескольких лиц отличается
определенным характером, равным сумме характеров всех лиц? Одним словом,
неужели никогда не может быть исключения из вышеприведенного принципа?

Прежде чем ответить на этот вопрос, я приведу несколько общеизвестных
психологических явлений: они помогут нам найти ответ, или вернее, сами
будут служить ответом.

Всякий слыхал о тех ошибках, которые нередко делают присяжные. Иногда
это происходит от индивидуальной неспособности или от трудности тех
вопросов, которые им приходится решать; но подчас совершенно нелепое и
неподходящее решение (и притом вопросов, требующих для решения только
капли здравого смысла) дается и образованными людьми.

Мне, например, пришлось быть очевидцем того, как были оправданы трое
молодых людей, добровольно сознавшихся в нанесении самых низких
оскорблений одной бедной девушке, — негодяи мучили ее, прикладывая к
нежным частям тела негашеную известь и причиняя ей, таким образом,
весьма сильные ожоги. Разве, по вашему мнению, каждый из присяжных
оправдал бы сам таких преступников? Я позволяю себе сомневаться в этом.

Гарофало рассказывает об опыте, произведенном над шестью известными
врачами, между которыми были и знаменитые профессора: всех их попросили
дать приговор относительно человека, обвиняемого в краже. Несмотря на
ясные улики, они признали его невиновным и только потом смекнули свою
ошибку.

Суд присяжных в Готвьене оправдал недавно трех крестьян: отца, Жана
Пузи, его жену и сына, обвиняемых в убийстве давно у них служившего
бедного мальчика, который был ими замучен «en famille» с неслыханной
жестокостью. Подробности убийства ужасны. Когда жертва задохлась под
тяжестью Жана, последний, оскалясь, замечает: «Пожалуй, он уже мертв!»
«А может быть и нет», — отвечает жена и для большей уверенности
разбивает мальчику череп двумя ударами своей тяжелой палки. — «Ну уж
теперь-то, — говорит супруг, — я уверен, что он готов! Хорошего, нечего
сказать, удалось нам поймать кролика!»

Кто бы мог подумать, что гнусное преступление этой семьи,
остервенившейся на беззащитного ребенка, будет оправдано присяжными?

Но что же однако доказывают все эти факты и множество им подобных,
которые каждый мог наблюдать лично? Они доказывают только, что
двенадцать здравомыслящих и здоровых людей могут выдать решение,
совершенно бестолковое и бессмысленное. Собрание индивидов может таким
образом дать в результате нечто совершенно обратное тому, что было бы
дано каждым отдельным индивидом.

Подобное же явление происходит в заседаниях многочисленных комиссий —
художественных, научных и промышленных — составляющих одну из самых
печальных язв современной административной системы.

Часто случается, что их решения изумляют и поражают общество своей
странностью. Каким образом, спрашивается, люди, подобные тем, которые
вошли в комиссию, могли дать такое заключение? Каким образом, могло
случиться, чтобы десять или двадцать человек науки, десять или двадцать
художников, соединившись, дали заключение, основанное не на принципах
науки, не на принципах искусства?

Аристид Габелли, известный итальянский писатель, которого, к несчастью,
Италия недавно потеряла, попытался анализировать причины этого явления.

«Говорят, — писал он, — что комиссии, советы, одним словом, все
учреждения, пользующиеся властью сообща, представляют из себя гарантию
против преступлений. Посмотрим, представляют ли они из себя эту выгоду.
В самом деле, мы даем такого рода власть с тем, чтобы извлечь себе из
этого выгоду. Если же от даваемых нами полномочий нельзя получить
требуемой пользы, то лишнее и давать их. Вот такого рода гарантию и
представляет численность, благодаря партийному духу, благодаря тем
раздорам, которые рождает корысть, — вследствие различия в мнениях и
прихотях, вследствие того наконец, что один хочет того, чего не угодно
другому; что один болен, а другой путешествует etc. Часто все дело с
большой потерей времени должно быть отложено, так как, раз трудно найти
во всех талант, то еще труднее найти в них решительность и стойкость.
Сверх того, не чувствуя за собой ответственности, каждый старается
уклониться от решения вопроса; далее, тот, кто имеет полномочия и не
пользуется ими, служит помехой тому, который желает пустить их в ход;
наконец, человеческие силы, будучи соединены, не складываются, а
уничтожаются. Последнее до такой степени верно, что часто посредственный
результат бывает плодом собрания таких людей, из которых каждый сумел бы
решить тот же вопрос гораздо лучше. «Люди — говорит Габелли — не
представляют из себя лошадей, впряженных в карету и тянущих ее вместе:
они скорее свободные лошади, бегущие и обгоняющие друг друга»1.

Эта-то мысль — что человеческие силы, будучи соединены, не складываются,
а скорее уничтожаются — высказанная Габелли только в нескольких словах и
весьма, по-моему, глубокая и верная,

1 А. Габелли. «Образование в Италии». В той же книге Габелли применяет к
частному случаю те общие идеи, который я высказал выше. «При избрании
ректора — пишет он, говоря об университетах -случается подчас, как и при
всяком другом избрании, довольно странная на первый взгляд вещь, которая
однако не так трудно объяснима, как кажется. На некоторых выборах
случается нередко, что большинство голосов получает лицо, которое каждый
избиратель считает ниже себя, хотя, подавая за него голос, он ставит его
выше себя. То же происходит и при выборе ректора».

была широко развита Максом Нордау, человеком науки, заслуживающим, как
я думаю, гораздо большей известности:

«Соедините 20 или 30 Гете, Кантов, Гельмгольцев, Ньютонов etc., – писал
он, — и дайте им на обсуждение практические, современные вопросы; их
споры будут, пожалуй, отличны, от тех споров, которые ведутся на первых
попавшихся собраниях (хотя я не утверждаю даже и этого), но что касается
результатов этих споров, то я уверен, что они не будут отличаться от
результатов, даваемых всяким другим собранием. Почему же? Потому, что
каждое из 20 или 30 выбранных лиц, кроме личной оригинальности,
отличающей его от других, обладает и наследственными, видовыми
признаками, не отличающими его не только от его соседа по собранию, но
даже и от всех снующих по улице прохожих. Можно сказать, что все люди в
нормальном состоянии обладают известными признаками, являющимися общими
для всех, равными, положим, х, это количество увеличивается в
вышеозначенных индивидах на другую величину, различную у различных
индивидов, которая поэтому должна быть для каждого из них названа иначе,
например, а, Ь, с, d и пр. Предположив это, мы получим, что в собрании
из 20 человек, хотя бы самых высоких гениев, будет 20 х и только 1 а, 1
Ъ, 1 с и т. д. Ясно, что 20 х неизбежно победят отдельные а, Ъ, с, т.
е., что человеческая сущность победит личную индивидуальность, и что
колпак рабочего совершенно покроет собою шляпу медика и философа»1.

На основании этих слов, которые, по моему мнению, представляют скорее
очевидную аксиому, чем опытное доказательство, легко понять, почему не
только суд присяжных и комиссий, но и политические собрания приводят в
исполнение акты, самым резким образом противоречащие взглядам и
тенденциям составляющих это собрание членов. Чтобы убедиться в этом,
достаточно в приведенном Нордау примере вместо 20 подставить 100 или
200. Общественный здравый смысл наконец сделал то же наблюдение, взятое
нами у немецкого философа. Древняя поговорка гласила: Senatores boni
viri, senatus autem mala bestia

M. Нордау, «В поисках за истиной», гл. III. Мы далее еще вернемся к
этому остроумному объяснению, имеющему весьма важную биологическую
подкладку.

(Сенаторы — почтенные мужи, сенат же — плохая скотина). И в наше время
народ повторяет и подтверждает это наблюдение, говоря относительно
известных социальных групп, что лица, их составляющие, — честные люди,
если их рассматривать поодиночке, взятые же вместе — плуты.

Если мы от этих собраний, в которых по меньшей мере замечается известный
подбор индивидов, перейдем к собраниям другого рода, образованным
случайно, каковы: слушатели, присутствующие на какой-либо лекции,
зрители в театре, народ в тех неожиданных скопищах, которые образуются
на площадях, публичных местах и т. п., то мы увидим, что явление, нас
занимающее, проявляется в более резком виде и здесь. Эти собрания людей
уже вовсе не воспроизводят психологических черт тех индивидов, из
которых состоят; это известно всякому и доказывать это бесполезно.

Не может быть таким образом и сомнения в том, что очень часто, вопреки
логике, результат, данный совокупностью нескольких людей, не равен тому,
который должен бы получиться от сложения способностей всех собравшихся
лиц. Другими словами, не может быть сомнения в том, что очень часто
принцип Спенсера оказывается весьма несостоятельным, — принцип,
гласящий, что характер агрегата определяется характером единиц, его
составляющих. Ферри предчувствовал эту истину, говоря:

«Совокупность нескольких способных людей не всегда служит гарантией их
общей способности: собрание здравомыслящих людей может быть лишенным
единодушия, как в химии от соединения двух газов может получиться
жидкость».

Вот почему он заметил, что между психологией, изучающей индивида, и
социологией, имеющей целью целое общество, есть место для особой части
науки, которую можно назвать коллективной психологией. Эта последняя
должна заниматься исключительно такими совокупностями индивидов, каковы
например суд присяжных, собрания, съезды, театры и пр., которые не
подчиняются ни законам индивидуальной психологии, ни социологическим
законам.

Интересно однако знать — независимо от того, что выяснил Нордау — почему
эти собрания людей дают результат, подры-

вающий аксиому Спенсера? Причин этому много, так как вообще причины
всякого явления всегда многочисленны; но в данном случае их можно свести
к двум главным, именно: собрания эти неоднородны и, так сказать,
неорганические.

Очевидно, — нет потому и необходимости обращать на это внимание, — что
аналогия между агрегатом и составляющими его единицами возможна только
тогда, когда эти единицы равны или, выражаясь точнее, весьма между собою
схожи. Соединение единиц, которые отличны друг от друга, не только не
даст агрегата, воспроизводящего разнообразные черты его единиц, но даже
и совсем не может дать какого бы то ни было агрегата. Человек, лошадь,
рыба и насекомое не могут образовать друг с другом никакого агрегата.

Здесь мы видим подтверждение встречающегося в арифметике правила, по
которому для сложения нескольких слагаемых необходимо, чтобы они были
однородны. Нельзя складывать фунты со стульями или монеты с животными.
Если бы мы во что бы то ни стало желали сложить такие величины, то
получилось бы число, не имеющее ровно никакого смысла.

Если же аналогия между характером единиц и характером их агрегата
возможна только тогда, когда эти единицы имеют, по меньшей мере, хотя бы
некоторую степень сходства (как например, люди), то легко вывести
логическое заключение, что аналогия эта будет увеличиваться или
уменьшаться с увеличением или уменьшением сходства между составляющими
агрегат единицами.

Всемирное собрание не может, очевидно, отражать в общем различные
характеры индивидов, его составляющих, с той же степенью точности, с
какой собрание, состоящее исключительно из итальянцев или немцев, будет
отражать особенность итальянского или немецкого характера. То же можно
сказать относительно суда присяжных (сопоставляя его например с
собранием экспертов), где слепой случай рядом с бакалейным торговцем
поместил человека науки; — относительно театра, где находятся лица
всевозможных состояний и степеней культуры; — относительно всех вообще
многочисленных и разнообразных сборищ, противопоставляя им собрания лиц
известного класса или известного положения. Разнородность
психологических элементов (идей, интересов, вкусов, привычек) делает в
первом случае невозможным сходство в характере между агрегатами и их
состав-

ными единицами, что возможно во втором случае, благодаря однородности
психологических элементов.

Однако недостаточно одного только сходства между единицами, чтобы
получить аналогию в характере между ними и составленным из них
агрегатом; необходимо, чтобы эти единицы находились между собою в
постоянной и органической связи.

Спенсер в примере, цитированном в начале этого сочинения, привел в виде
доказательства того, что свойства составных частей определяют свойства
целого, тот случай, когда из твердых, хорошо обожженных, правильных
прямоугольных кирпичей можно без известки построить довольно высокую
стену, между тем как невозможно достичь того же, если камни будут
неправильны.

Легко понять, что возможность выстроить стену не зависит в первом случае
только от того, что мы будем пользоваться правильными кирпичами, вместо
неправильных камней. Стена зависит еще и от того, что кирпичи эти мы
будем класть в известном порядке, один на другом или один перед другим,
т. е. что они будут прочно соединены между собою. Ясно на самом деле,
что смешай я эти же самые кирпичи без всякого порядка, кое-как, и
агрегат, мною полученный, будет очень мало (или даже совсем не будет)
разниться от того, какой бы я мог получить, смешивая камни, различные
как по форме, так и по величине.

Перенеся это наблюдение на социологическую почву, мы сделаем тот вывод,
что случайные, неорганические соединения людей, каковы: суд присяжных,
театральные зрители, толпа, не могут, при проявлении своего характера,
воспроизвести характер составных единиц, точно так же, как
неопределенная и беспорядочная куча определенного вида кирпичей не может
дать прямоугольной формы каждого отдельного кирпича.

Как в последнем случае необходимо правильное расположение всех кирпичей,
чтобы выстроить стену, так в первом случае, чтобы агрегат представлял
характер своих составных единиц, необходимо, чтобы эти единицы
находились в постоянной и органической связи между собою, каковы,
например, члены одного и того же семейства или члены одного и того же
общественного класса.

Итак, не только однородность, но и органическая связь между единицами
необходимы для того, чтобы составленный из них агрегат воспроизводил их
характерные особенности.

Ill

Простое и логическое заключение, вытекающее из сделанных нами выше
наблюдений, может быть вкратце резюмировано следующим образом: Принцип
Спенсера — характер агрегата определяется характером единиц, его
составляющих, — совершенно точен и может быть применим во всей своей
полноте в том случае, когда речь идет об агрегатах, составленных из
однородных и органически между собою соединенных единиц; но он перестает
быть совершенно точным и может быть понимаем только в очень узком
смысле, когда говорится об имеющих малую однородность и ничтожную
органическую связь единицах.

Наконец он делается совершенно ложным и неприменимым, когда агрегат
состоит из неоднородных и неорганических единиц.

Эта эволюция в применении Спенсерова принципа к человеческим агрегатам
ясно указывает нам на то, что там, где эти агрегаты однородны и связаны
органически, они управляются социальными законами, — которые, как мы
сказали, хотя и более широки, но параллельны законам индивидуальной
психологии, — тогда как, по мере того, как агрегаты делаются менее
однородными и органическая связь их уменьшается, — возможность применять
к ним социальные законы делается гораздо меньшей, и последние заменяются
законами коллективной психологии, которые, как было сказано, совершенно
отличны от законов индивидуальной психологии.

Коллективная психология занимает совершенно другую сферу и в своем
развитии идет по пути, диаметрально противоположному социологии; она
имеет права гражданства там, где последняя вовсе не имеет места, и ее
законы управляют там, над чем социологические законы потеряли свою
власть.

Чем более временно и случайно собрание индивидов, чем более оно является
неорганическим, тем далее отстоит оно от Спенсеровой аксиомы и тем
скорее входит в сферу наблюдений коллективной психологии.

Среди названных нами человеческих агрегатов, более или менее разнородных
и неорганических, каковы: суд присяжных, съез-

ды, театры, вообще всякого рода кратковременные собрания, которые более
чем всякие другие не подчинены законам социологии и вполне управляются
законами коллективной психологии, можно, если не ошибаемся, назвать
толпу.

В самом деле, толпа представляет из себя человеческой агрегат,
разнородный по преимуществу, так как она составлена из индивидов обоего
пола, всех возрастов, классов, социальных состояний, всех степеней
нравственности и культуры, и по преимуществу же неорганический, так как
она образуется без предварительного соглашения, произвольно, неожиданно.

Изучение психологии толпы будет, таким образом, изучением коллективной
психологии при помощи явлений, лучше, чем всякие другие, позволяющих
исследовать ее законы и обнаружить их действие.

Вот скромное предположение того, что мы намерены сделать в этом
сочинении, чтобы в конце концов быть в состоянии дать себе точный отчет
в природе преступлений толпы и опасности их для общества.

ГЛАВА ПЕРВАЯ ПСИХОФИЗИОЛОГИЯ ТОЛПЫ

Вопрос об уголовной ответственности сравнительно прост, если виновником
преступления является одно лицо. Напротив, он значительно осложняется,
когда в одном и том же преступлении участвует много лиц, так как тогда
нужно исследовать участие, которое принимал каждый в данном преступном
действии. Но вопрос делается крайне трудным, когда виновниками
преступления является не несколько лиц, даже не много лиц, а очень
большое число их, столь большое, что его трудно точно определить.

Приведение в исполнение присужденного наказания, легкое в первом случае
и более трудное во втором, в последнем случае делается совершенно
невозможным, потому что неизвестно, где найти истинных преступников, и
нет, таким образом, возможности их наказать.

Как же тогда поступают? Одни, следуя ужасному военному закону наказания
через 10-го, т. е., наказав нескольких человек, с успехом, но часто без
всякого смысла, прекращают в толпе волнение и внушают ей страх. Другие,
следуя примеру Таркви-ния (что бесспорно будет более логично, но все же
далеко не вполне справедливо), рассуждавшего, что для победы над врагами
необходимо поражать самых высоких, – – наказывают главных зачинщиков и
подстрекателей, в которых никогда нет недостатка в толпе.

Поставленные между этими двумя нелогичными выводами, народные судьи
часто оставляют всех на свободе, поступая таким образом по словам
Тацита, сказавшего, что «там, где виновных много, не должно наказывать
никого». Это и будет тот случай, когда, как говорит Пеллегрино Росси,
благодаря глупому рассуждению, виновные остаются безнаказанными.

Но справедлива ли безнаказанность? Если она справедлива, то на каком
основании? Если же наоборот, то каким же тогда обра-

зом противодействовать преступлениям, совершаемым толпою? Ответить на
эти вопросы и будет целью нашего сочинения.

I

Классическая школа уголовного права никогда не задавала себе вопроса,
должно ли преступление, совершенное толпою, наказываться так же, как
преступление одного человека. И это было вполне естественно. Ей было
совершенно достаточно изучить преступление, как юридическую субстанцию;
преступник был у нее на втором плане; это был X, которого не хотели и не
умели определить. Для нее очень мало значения имело то обстоятельство,
происходил ли преступник от эпилептических или пьянствующих родителей,
или же от здоровых; принадлежал ли он к той или другой расе, родился в
холодном или жарком климате, был ли он до этого хорошего или дурного
поведения. Знание условий, при которых было совершено преступление, тоже
казалось ей не имеющим значения. В ее глазах, как бы преступник ни
действовал: один ли, или под влиянием толпы, возбуждавшей и опьянявшей
его своими криками, — всегда причиной, толкавшей его на преступление,
была его свободная воля. За один и тот же проступок всегда назначалось
одно и то же наказание.

При таком юридическом принципе действия судей были логичны; при
отсутствии же этого принципа их выводы должны были пасть сами собой. Это
и случилось.

Позитивная школа доказала, что свободная воля — иллюзия сознания; она
открыла неизвестный до сих пор мир антропологических, физических и
социальных факторов преступления и подняла до юридического принципа
идею, которая бессознательно уже чувствовалась всеми, но не могла найти
себе места среди строгих юридических формул, — идею о том, что
преступление, совершенное толпою, должно судиться отлично от того
преступления, которое совершено одним лицом, и это потому, что в первом
и во втором случаях участие, принимаемое антропологическими и
социальными факторами, совершенно различно.

Пюльезе первый изложил в брошюре, озаглавленной «О коллективном
преступлении», доктрину уголовной ответственности за

коллективное преступление. Он допускает полу-ответственность для всех
тех, которые совершили преступление, увлеченные толпой.

«Когда, — писал он, — преступником является толпа или бунтующий народ,
то индивид не действует, как отдельный элемент, но представляет из себя
каплю выступившего из берегов потока, и руки, которыми он наносит удары,
как бы сами собой превращаются в бессознательное орудие».

Я пополнил мысль Пюльезе, попытавшись при помощи некоторого сравнения
дать антропологическую подкладку его теории: я сравнил в последующих
главах преступление, совершенное под влиянием толпы, с преступлением
отдельного лица, совершенным под влиянием страсти.

Пюльезе назвал коллективным преступлением то странное и сложное явление,
когда толпа совершает преступление, увлеченная чарующими словами
демагога или раздраженная каким-нибудь фактом, который является
несправедливостью или обидой по отношению к ней, или хотя бы кажется ей
таковым. Я предпочел называть такой факт просто преступлением толпы, так
как, по моему мнению, существуют два вида коллективных преступлений,
которые необходимо ясно различать: есть преступления, совершенные
вследствие общего всему агрегату природного к ним влечения, каковы:
разбой, каморра, мафия, и есть преступления, вызванные страстями,
выражающиеся самым ясным образом в преступлениях толпы.

Первый случай аналогичен преступлению, совершенному прирожденным
преступником, а второй — такому, которое совершено случайным
преступником.

Первое всегда может быть предупреждено, второе — никогда. В первом
одерживает верх антропологический фактор, во втором господствует фактор
социальный. Первое возбуждает постоянный и весьма сильный ужас против
лиц, его совершивших; второе — только легкое и кратковременное спасение.

Итак, предложенная Пюльезе полуответственность за преступления,
совершенные толпою, была справедлива если и не сама по себе, то как
средство достичь намеченной цели.

Самым лучшим достижением желанной цели в каком-нибудь частном случае
будет по-видимому применение полуответствен-

ности, так как при этом преступление массы будет наказано с большей
снисходительностью, чем преступление одного индивида.

Но, говоря научным языком, полуответственность равносильна абсурду,
особенно в глазах людей, держащихся того мнения, что человек всегда
вполне ответствен за все свои поступки.

Позитивная теория должна быть обоснована иначе.

Нам незачем искать, ответственны или полуответственны виновники
преступления, совершенного разъяренною толпою, -старые формулы,
выражающие глупые идеи; мы должны только найти наиболее целесообразный
способ для того, чтобы им противодействовать. Вот задача, которую нам
необходимо решить.

II

Прежде чем определить болезнь и прописать лекарство, необходимо сделать
ей диагноз. Точно также, прежде чем рассуждать о том, что такое
преступление толпы и какие существуют средства для его уничтожения,
необходимо сначала изучить его в его проявлениях.

Итак, прежде всего мы исследуем, какие чувства заставляют толпу
действовать, и затем попытаемся изложить ее психологию.

«Толпа, — писал Тард, — это — груда разнородных, незнакомых между собою
элементов. Лишь только искра страсти, перескакивая от одного к другому,
наэлектризует эту нестройную массу, последняя получает нечто вроде
внезапной, самопроизвольно зарождающейся организации. Разрозненность
переходит в связь, шум обращается в нечто чудовищное, стремящееся к
своей цели с неудержимым упорством. Большинство пришло сюда, движимое
простым любопытством; но лихорадка, охватившая нескольких, внезапно
завладевает сердцами всех, и все стремятся к разрушению. Человек,
прибежавший только с тем, чтобы воспрепятствовать смерти невинного,
одним из первых заражается стремлением к человекоубийству и, что еще
удивительнее, совершенно не удивляется этому».

Что непонятно в толпе, так это — ее внезапная организация. В ней нет
никакого предварительного стремления к общей цели,

следовательно невозможно, чтобы она обладала коллективным желанием,
обусловленным возбужденными элементарными силами всех составляющих ее
лиц. Между тем, среди бесконечного разнообразия ее движений мы видим
некоторую целесообразность в поступках и стремлениях и слышим
определенную ноту, несмотря на диссонанс тысячи голосов. Само слово
толпа, как имя собирательное, указывает на то, что масса отдельных
личностей отождествляется с одной личностью. Таким образом, является
настоятельной необходимостью определить — хотя бы и не было возможности
дать себе в этом ясного отчета — действие того нечто, которое служит
причиной единства мыслей, наблюдаемого в толпе. Это нечто не есть
появление на сцене самых низких умственных сил и вместе с тем не может
претендовать на степень известной интеллектуальной способности; поэтому
наиболее подходящим для него определением будет: душа толпы.

Откуда же берет начало эта душа толпы? Возникает ли она каким-нибудь
чудом? Представляет ли она явление, от объяснения причин которого должно
отказаться? Основывается ли она на какой-нибудь примитивной человеческой
способности? Как объяснить, что какой-нибудь сигнал, голос, крик одного
индивида увлекает подчас к самым ужасным крайностям целые народы, даже
без всякого с их стороны согласия?

По мнению Бордье, причиной этого: «способность подражания, имеющая целью
— подобно диффузии газов, стремящейся уравновесить газовое давление, —
уравновесить социальную среду во всех ее частях, уничтожить
оригинальность, сделать однообразными характерные черты известной эпохи,
известной страны, города, малого кружка друзей. Каждый человек
расположен к подражанию, и эта способность достигает maximum’a у людей,
собранных вместе. Доказательством последнему могут служить театральные
залы и публичные собрания, где малейшего хлопанья руками, малейшего
свистка достаточно, чтобы побудить к тому или другому всю залу».

И действительно, стремление человека к подражанию — одна из самых резких
черт его природы; это — неоспоримая и неоспариваемая истина. Достаточно
бросить взгляд вокруг себя, чтобы увидеть, что весь социальный мир
представляет из себя не что иное, как ряд сходств, произведенных
разнообразными видами подражания: подражанием-модой или
подражанием-привыч-

кой, подражанием-симпатией или подражанием-повиновением,
подражанием-образованием или подражанием-воспитанием, наконец
добровольными рефлективными подражаниями1.

С известной точки зрения, общество может быть уподоблено спокойному
озеру, в которое от времени до времени бросают камни; волны расширяются,
распространяясь все дальше и дальше от того места, где упал камень, и
достигают наконец берегов. То же бывает в мире — с гением: он бросает
идею в стоячее болото интеллектуальной посредственности, и эта идея,
найдя сначала немного последователей и плохую оценку, распространяется
впоследствии подобно волне на гладкой поверхности озера.

Люди, по словам Тарда, это — стадо овец, среди которых рождается подчас
глупая овца, гений, которая одною только силою примера увлекает за собою
других.

И в самом деле, все существующее, представляющее результат человеческого
труда — начиная от материальных предметов и кончая идеями — представляет
собою подражание или более или менее измененное повторение идей,
открытых когда-то более высокой личностью. Подобно тому, как все
употребляемые нами слова, сделавшиеся в настоящее время весьма
обыкновенными, были некогда новыми, точно также и то, что сегодня
известно всем, некогда было весьма оригинальным, принадлежа только
одному лицу.

Оригинальность, по весьма остроумному замечанию М. Нордау, есть не что
иное, как зародыш банальности. Если оригинальность не заключает в себе
условий для дальнейшего существования, то она не находит подражателей и
погибает в забвении, подобно тому, как проваливается комедия,
освистанная при первой постановке на сцене; если же, наоборот, она
заключает в себе зародыш добра или пользы, то подражатели ее
увеличиваются до бесконечности, как и число представлений какой-нибудь
драмы.

Сущность тех идей, которые мы сегодня презираем, благодаря их
общеизвестности, была плодом умозаключений древних философов, и самые
общие места самых обыкновенных споров начали свою карьеру блестящими
искрами оригинальности.

То же самое встречается и в истории великих событий, то же — в хронике
общественной жизни. Весь мир — самые серьезные и

1 Г. Тард. «Законы подражания», гл. I.

самые легкомысленные люди, самые старые и самые молодые, самые
образованные и невежи — все обладают, хотя и в различной степени,
инстинктом подражания тому, что видят, слышат, знают. Направление
общественного мнения — в политике, как и в торговле — всегда
определяется этим инстинктом.

«Сегодня, — говорит Беджот, — вы видите людей капитала предприимчивыми,
возбужденными, полными силы, готовыми купить, готовыми отдавать
приказания; неделей позже вы увидите их почти всех унылыми,
беспокойными, мучающимися мыслью: как бы продать. Если вы станете
доискиваться причин этого пыла, этой вялости, этой перемены, то вы
навряд ли их найдете; если же и сумеете открыть, то они окажутся
имеющими очень мало значения. Причин этому на самом деле нет никаких, а
есть только инстинкт подражания, направивший общественное мнение в ту
или другую сторону. Случись, например, что-нибудь, что может казаться
почему-либо радостным, тотчас же пылкие самонадеянные люди подымут
голос, и толпа, следуя их примеру, делает то же. Несколько дней спустя,
когда уже надоест говорить одним и тем же тоном, случается опять
что-нибудь, что на этот раз может казаться несколько менее приятным;
тотчас же начинают говорить люди с печальным и беспокойным характером и
то, что они говорят, повторяется всеми остальными».

То, что происходит в политике и торговле, встречается и во всех видах
человеческой деятельности. Все, начиная с покроя платья и кончая
управлением, честные поступки и преступления, самоубийства и
сумасшествие, все, как самые ничтожные по значению, так и самые великие,
как самые печальные, так и самые веселые проявления человеческой жизни,
— все является продуктом подражания. Таким образом весьма естественно,
что это врожденное человеку и животным свойство не только удваивается,
но делается даже и во сто раз больше среди толпы, где у всех возбуждено
воображение, где единство времени и места ускоряет необычайным, даже
страшным образом обмен впечатлений и чувств.

Но сказать, что человек подражает, — для нас в данном случае объяснение
весьма недостаточное; нам нужно знать, почему

человек подражает, т. е. нам нужно объяснение, не ограничивающееся
поверхностной причиной, но открывающее основную причину явления.

Многие писатели, заметив, что подражание принимает подчас весьма резкие
формы, распространяясь широко и с большой интенсивностью, и видя сверх
того, что оно в некоторых случаях является скорее бессознательным, чем
добровольным, пытались объяснить это явление, прибегая к гипотезе о
нравственной эпидемии.

«В явлениях подражания, — говорит доктор Эбрар, — есть нечто
таинственное, какое-то притяжение, которое лучше всего можно сравнить с
неотразимым и всемогущим инстинктом, побуждающим нас, почти без нашего
сознания, повторять те действия, которых мы. были свидетелями, и которые
очень сильно подействовали на наши чувства и воображение. Такого рода
действия до того распространены и настолько достоверны, что мы все в
большей или меньшей степени подвержены их власти. В них есть особого
рода обаяние, против которого не могут устоять некоторые слабые натуры».

Жоли выразился еще яснее:

«Подражание, это — настоящая эпидемия, зависящая от примера так же, как
возможность заразиться оспой зависит от того яда, при помощи которого
последняя распространяется. Подобно тому, как в нашем организме
находятся болезни, которые ждут самой ничтожной причины, чтобы
развиться, точно также в нас находятся страсти, которые остаются немыми,
когда работает рассудок, и которые могут проснуться благодаря одному
только подражанию».

Депин, Моро де Тур, а впоследствии и много других писателей
присоединились к Эбрару и Жоли, и все единодушно уверяли, что
нравственная эпидемия так же достоверна, как и другие физические
эпидемии.

«Подобно тому, — говорил Депин, — как звук известной высоты заставляет
колебаться настроенные в унисон струны,

точно также проявление известного чувства или страсти возбуждает тот же
элемент, делает его деятельным, приводит его, так сказать, в
колебательное движение у всякого индивида, способного по своему
нравственному уровню более или менее сильно испытать данное чувство»1.

При помощи этой метафоры, если не глубокомысленной, то остроумной,
освещающей гипотезу нравственного заражения, многие пытались объяснить
не только самые общие, естественные и постоянные случаи подражания, но
также более редкие и странные случаи, — эти настоящие эпидемии,
распространяющиеся от времени до времени и относящиеся к тому или
другому явлению.

На этом основании нравственной эпидемией объяснялись эпидемии
самоубийства, следовавшие за каким-нибудь знаменитым самоубийством,
весьма сильно заинтересовавшим общественное мнение; равным образом от
нравственной эпидемии считали зависящими преступления, следовавшие за
каким-нибудь зверским преступлением, о котором много кричали в журналах;
по той же самой причине нравственную эпидемию считали причиной тех
политических и религиозных движений, которые сразу увлекали целые народы
за смелыми словами вдохновленного трибуна или демагога.

На том же основании — если не на большем — мы можем приписывать
нравственной эпидемии все неожиданные и на первый взгляд необъяснимые
народные манифестации.

Но удовлетворительно ли подобное объяснение? Разве между нравственным
заражением и подражанием, при желании объяснить себе это явление, мы
видим что-нибудь кроме разницы в выражениях?

1 Сила эпидемии в самоубийстве проявляется более, чем во всех, может
быть, других явлениях этого рода. Известен случай, когда в 1772 году 15
инвалидов повесились один за другим на одном и том же крюке,
находившемся в темном коридоре инвалидного дома, в продолжение очень
короткого промежутка времени. Известно также, что после того, как
какой-то лорд, получивший отвращение к жизни, бросился в кратер Везувия,
много англичан следовало его примеру. Можно было бы привести здесь массу
подобных фактов.

Легко понять, что для того, чтобы сделать объяснение
удовлетворительным, нам необходимо знать, каким образом распространяются
эти нравственные эпидемии. Иначе мы не подвинемся ни на шаг.

Тард уже более семи лет тому назад понял эту необходимость и предложил
новую тогда и очень смелую гипотезу, что нравственные эпидемии имеют
причину в явлениях внушения.

«Какова бы ни была клеточная функция, вызывающая мышление, — писал он, —
нельзя сомневаться, что она воспроизводится, повторяется внутри мозга в
каждое мгновение нашей умственной жизни, и что всякому понятию
соответствует определенная клеточная функция. Только такое бесконечное,
неистощимое существование этой сложной функции и образует память или
привычку, смотря по тому, заключено ли данное многократное повторение в
нервной системе или же оно, выйдя из ее пределов, овладело мускульной
системой. Память, если угодно, является таким образом чистой нервной
привычкой, привычка — мускульной памятью».

Если же (я резюмирую теорию Тарда) каждая идея или образ, о которых мы
помним, были заложены первоначально в нашем мозгу, благодаря разговору
или чтению; если всякое привычное действие ведет свое начало или от
непосредственного наблюдения, или только от знания об аналогичном
действии, производимом другим, — то ясно, что эта память и эта привычка,
прежде чем сделаться бессознательным подражанием, были более или менее
сознательным подражанием внешнему миру.

Таким образом, с психологической точки зрения, вся интеллектуальная
жизнь есть не что иное, как внушение, передаваемое одной мозговой
клеткой другой; рассматриваемая же с социальной точки зрения, с целью
доискаться основной причины, она не что иное, как влияние (suggestion)
одной личности на другую.

Теория эта, одобренная большим числом известных философов (Тэн, Рибо,
Эспинас и др.), кажущаяся мне замечательной по своей простоте, не
приобрела себе однако многих учеников, которые сейчас же стали бы ее
распространять; зато она имела честь видеть, как, спустя несколько
времени, там и сям стали

появляться новые теории, воспроизводившие ее в ее сущности, хотя их
авторы, конечно, и не знали об ее существовании.

Такова, например, теория Серги (Sergi), который в своей книжке,
озаглавленной Psicosi epidemica, развил совершенно самостоятельно
неизвестные ему теории Тарда.

Серги, целиком воспроизводя Тарда, имеет однако перед ним то
преимущество, что не останавливается над обобщениями, и что ему
неизвестна нерешительность французского философа; он более ясно и более
точным образом излагает то, что можно назвать физическим основанием
внушения. Вот почему я считаю полезным привести здесь его собственные
слова.

«Душа — говорит он — это общий вид активности, тождественный всякой
другой без исключения органической активности. Всякий, имеющий понятие
об этого рода активности, знает, что деятельность органической ткани
возбуждается только при помощи раздражителей. Когда последняя возбуждена
каким-нибудь внешним агентом, то она обнаруживает деятельность,
пропорциональную природе и силе возбудителя.

Примером может нам служить мускульная ткань: в самом деле, мы видим, что
мускулы сокращаются только тогда, когда какой-нибудь внешний
деятель-пробуждает в них эту способность. Это происходит, благодаря
находящейся в них душе; но в последней нет ничего самопроизвольного,
ничего автономного: она проявляет активность, когда ее возбуждают, и это
проявление вполне зависит от природы возбудителей.

Я нахожу восприимчивостью — способность принимать извне впечатления и
рефлексом — способность обнаруживать возбужденную активность, сообразно
с полученными впечатлениями. Оба эти условия могут соединиться в один
основной закон души — рефлекторную восприимчивость.

Уже долгое время некоторые психиатры, занимаются явлениями внушения во
время гипноза и думают, что это явление бывает вообще тогда, когда
объекты их исследования находятся в гипнотическом сне. Они не заметили,
что так называемое ими внушение является весьма резким проявлением
основных элементов души, что это — восприимчивость, доходящая до
болезненности, благодаря которой явления принимают весьма резкую форму и
делаются более очевидными, чем в нормальном

состоянии. Гипнотическое внушение открывает только те состояния, к
которым душа предрасположена, ее основные условия, по которым она
действует. Внушение сводится таким образом на вышесказанную
восприимчивость, которая в свою очередь сводится к основному закону
организма, что последний может быть приведен в действие только от
полученных стимулов».

Таким образом, по Серги и Тарду, всякая идея, всякое душевное движение
индивида — не что иное, как рефлекс на полученный извне импульс. Итак,
всякий движется, действует, думает только благодаря некоторому внушению,
которое может возникнуть от рассматривания известного предмета, от
произнесенного перед нами слова или звука, от какого бы то ни было
движения, произведенного вне нашего организма. Это внушение может
распространиться или только на одного индивида, или на нескольких, или
даже на большое число лиц; оно может распространиться подобно настоящей
эпидемии, далеко в обществе, оставляя одного совершенно свободным от
своего влияния, других — слегка задетыми, третьих — пораженными весьма
сильно. В последнем случае явления, которые оно производит, как бы они
ни были странны или ужасны, являются самой высокой степенью, более
резким выражением простого, непременного явления внушения,
представляющего первую причину всякого психологического явления.
Варьирует только интенсивность явления, природа же его — всегда одна и
та же.

Благодаря этому удачному выводу, Тард и Серги явление подражания,
наблюдаемое у большого числа людей, сводят на менее резкое явление
подражания, свойственное отдельному лицу; эпидемическое подражание они
приравнивают подражанию спорадическому и объясняют как то, так и другое
внушением, причину и основные свойства которого они объясняют тут же.

Мы видим, что эта теория подтверждается всеми формами и видами
человеческой деятельности.

Кто станет утверждать, смотря на отношения между наставником и учеником
и на подражание последнего первому, — основанное на симпатии и на
бессознательном и инстинктивном удивлении, — что в них не проглядывает
внушение? Кто в состоянии отвергать, что эти отношения, возникшие
первоначально

между двумя лицами, представляют из себя примитивную форму, зародыш
того внушения, которое может возникнуть позднее между одним и многими,
между главою научного, политического или религиозного учения и его
учениками, адептами, единоверцами? Кому непонятно, что такого рода
эпидемическое внушение -высшая степень первоначального единичного
внушения.

Всякий вынужден согласиться, что подобное эпидемическое внушение может
сделаться больше как по интенсивности, так и по распространенности, если
этому благоприятствуют условия места и характер лиц, от которых оно
исходит и на которых оно действует.

Убеждения некоторых политических и религиозных сект доходят подчас до
того, что обращаются в настоящее эпидемическое сумасшествие. Начиная от
древних арабских и индийских дервишей до демономаньяков средних веков,
которых последние остатки встречаются еще и теперь в Италии; от кликуш,
пер-фекционистов, шекеров Северной Америки до штундистов, шела-путов и
скопцов России; от народных масс, ведомых Иудой Го-лонитом и Теудой,
предшествующих возникновению христианства, до тех, которые
предшествовали возрождению Германии, — во всем этом мы имеем бесконечное
разнообразие нравственных эпидемий, эпидемических психозов, которые
сначала поражают нас совершающимися благодаря им жестокостями и
гнусностями, но которые, будучи исследованы, представляют из себя в
сущности болезненное преувеличение акта внушения, являющегося самым
всеобщим законом социального мира.

Подобно тому, как, говоря о нормальной жизни, мы можем от влияния
(suggestion) одного индивида на другого, учителя на ученика, сильного на
слабого и т. д., поднятые до влияния одного лица на целую толпу, до
влияния гения мысли или чувства на всех своих современников, главы секты
на ее членов, — точно также, говоря о болезненном случае, можно от
влияния одного сумасшедшего на другого сумасшедшего же подняться до
влияния сумасшедшего на всех его окружающих.

Последнее служит доказательством не только того, что патология
управляется теми же законами, что и физиология, но и того, что внушение
— универсально.

Легран Дюсоль прекрасно описал сумасшествие вдвоем; эта странная форма
умопомешательства происходит от того влияния,

которое оказывает помешанный на индивида, склонного конечно к такого
рода болезни, который мало-помалу теряет рассудок и получает ту же форму
помешательства, что и его подстрекатель.

С этого времени между такими двумя личностями появляется известного рода
зависимость; один господствует над другим; последний представляет из
себя эхо первого: он делает то, что делает первый, и сила его подражания
до того велика, что подчас он видит те же галлюцинации, что и его
товарищ.

От этого умопомешательства вдвоем (представляющего в болезненном виде то
же, что и влияние учителя на ученика, одного из двух влюбленных на
другого — в нормальной жизни) можно подняться до сумасшествия втроем,
вчетвером, впятером и т. д. , что происходит так же, как и сумасшествие
вдвоем. Сумасшедший всегда оказывает влияние на своих родителей, на тех,
кто постоянно около него; своим примером он сообщает им свои больные
идеи и расстроенные способности; понемногу он достигает того, что
сознание у них затемняется и уступает место сумасшествию, которое
проявляется или в совершенно такой же форме, как и у него, или же в
более легком виде.

Кроме этих достоверных фактов внезапного коллективного
умопомешательства, все единодушно приписывают сумасшедшему способность
внушения — менее интенсивную, но более общую — по отношению ко всем его
окружающим.

«Живя постоянно с лицами, бессвязно думающими, нелогично рассуждающими и
поступающими, — говорит Рамбосон, — наш мозг, получая от них постоянно
ненормальные толчки, стремится принять то же направление, и оно,
благодаря своему влиянию на наши интеллектуальные способности,
заставляет нас подражать их поступкам».

1 Роскиоли приводит случай сумасшествия вчетвером. У честных и работящих
супругов было 3 дочери. Младшая, молодая 19-тилетняя девушка, неожиданно
подверглась в церкви острым припадкам помешательства и в таком состоянии
была приведена домой. Это так подействовало на отца, что, спустя только
8 дней, он находился уже в беспокойном состоянии панофобии. Спустя
немного и мать подверглась той же участи, и наконец, через 15 дней,
старшая дочь также была охвачена умственным исступлением.

«Даже один вид больного, — писал Сепилли — высказываемые им идеи
возбуждают в мозгу лиц, его окружающих, те же самые образы, чувства и
движения, могущие, смотря по своей интенсивности и продолжительности,
более или менее изменить человека».

Еще до этого относительно сожительства с сумасшедшими Маудсли писал
следующее: «Никто не может привыкнуть к непоследовательности в мыслях,
чувствах и поступках без того, чтобы искренность и цельность его
характера не получили некоторого удара, чтобы не уменьшились ясность и
сила его ума».

Кроме такого главного, но медленного, малоинтенсивного, непредвидимого
заражения, существует среди умалишенных (особенно у эпилептиков)
непосредственное, быстрое, как молния, заражение. Последнее явление
отлично от приведенных выше, но причины и происхождение его одинаковы:
это — внушение (suggestion).

Ван-Свитен заметил, что конвульсивные движения, проявляемые некоторыми
детьми, воспроизводятся всеми, кто имеет несчастье быть тому свидетелем.
Общеизвестен факт, имевший место в Гарлемском госпитале, где одна
молодая девушка, пораженная эпилепсией, внушила моментально эту болезнь
всем остальным больным.

Та же постепенность в явлении внушения — одного на другого, одного на
нескольких человек, одного на многих — которую мы видели в
умопомешательстве, целиком воспроизводится и в самоубийстве, и в
преступлении.

Что касается самоубийства, то существует самоубийство вдвоем, например,
двух влюбленных, из которых один убеждает, внушает другому умереть с ним
вместе, — форма весьма частая в наше время; самоубийство втроем,
вчетвером, впятером, самоубийство целых семейств, которые решаются
покончить с жизнью почти всегда вследствие нужды, до которой они бывают
доведены. Обыкновенно у отца является мысль о самоубийства; он сообщает
ее своей жене и детям и заставляет их последовать своему примеру. Я
здесь могу привести два типичных случая одновременного самоубийства
нескольких человек; один с семьей Гейем (отец, мать, четверо детей),
члены которой покончили с собой при помощи угара в 1893 г. в Париже, и
другой — с бре-

танской семьей Поль (отец, мать и трое детей), бросившейся в море в
1885 г. Существуют еще наконец и эпидемические самоубийства, чему можно
привести массу примеров. По Эбрару, в Лионе некоторые женщины,
разочаровавшись в жизни, бросались по 2 и по 3 вместе в Рону. В Марселе
несколько молодых девушек сообща лишили себя жизни из-за любви.

Что касается преступления, то о нем можно повторить буквально то же, что
и о самоубийстве: существуют преступления, совершенные вдвоем, причем
прирожденный преступник влияет (suggestionne) и увлекает за собой
случайного преступника, делая его своим рабом; существуют преступные
ассоциации, главы которых увлекают юных случайных преступников
единственно силою своей воли и той нравственной властью, которою они
пользуются над ними. Существуют наконец и эпидемии преступления, имеющие
место преимущественно среди многочисленных разбойничьих банд, и особенно
в преступлениях против нравственности. Когда бедная девушка делается
жертвою многих негодяев, они не довольствуются ее обесчещением;
достаточно одному из них сделать попытку к ее истязанию, чтобы все его
сотоварищи, находясь в настоящем исступлении, стали ему сейчас же
подражать. Это именно и случилось с одной несчастной женщиной, которая,
будучи схвачена и изнасилована шайкою в 15 человек, должна была потом
переносить самые гнусные жестокости. Один из разбойников показал пример;
остальные моментально стали ему весьма охотно подражать, распевая и
прыгая около тела несчастной.

Не приводя других примеров, я полагаю, что нарисованная нами картина тех
форм внушений, которые наблюдаются в сумасшествии, самоубийстве и
преступлении, вполне соответствует формам внушения, проявляемым в
нормальном состоянии. Во всех этих состояниях вырождения, как и в
нормальном состоянии, внушение начинается с простого случая, который
можно назвать подражанием, и понемногу развивается, распространяется и
достигает до коллективных и эпидемических форм, до настоящего
неистовства, когда уже движения становятся непроизвольными,
совершающимися почти с неудержимою силой.

Итак, неужели не очевидно, что такое внушение должно быть также причиною
и манифестаций толпы? Неужели не очевидно, что и среди толпы крик одного
человека, слова оратора, поступок

нескольких смельчаков — являются внушением по отношение ко всем тем,
кто слышит этот крик и эти слова, или видит этот поступок, и что оно
доводит их, как покорное стадо, даже до преступных деяний? Не ясно ли,
что в толпе-то именно и проявляется самым резким образом явление
внушения и что там оно переходит от формы вдвоем к эпидемической, так
как в толпе единство времени и места и непосредственное общение
индивидов доводят быстроту эмоционального заражения до пес plus ultra1.

Я надеюсь, что никто не ответит отрицательно на эти вопросы; однако,
чтобы лучше уяснить, каким образом внушение оказывает в толпе свое
действие, т. е. каким образом то или другое чувство (например, страха
или гнева), проявившееся у одного индивидуума, распространяется на
множество лиц, я приведу несколько прекрасных мест из книги Эспинаса
«Социальная жизнь животных», переведенной на русский язык.

В них мы найдем — весьма ясно и точно — физиологическое объяснение
психологии толпы.

Известный французской натуралист, говоря о возникших из семьи обществах,
и приводя в пример ос, замечает, что у этих животных разделение труда
достигло большого совершенства, и что есть даже осы, исключительно
предназначенные для забот об общественной безопасности. Дело происходит
при этом так: гнездо охраняется часовыми, оберегающими вход; заметив
опасность, они входят внутрь и уведомляют об этом других ос, которые в
гневе вылетают и жалят своих врагов.

«Но, — пишет Эспинас, — каким образом могут часовые уведомить своих
товарищей о присутствии врага? Располагают ли они каким-нибудь языком,
достаточно ясным для того, чтобы сообщать друг дружке свои наблюдения? У
ос не было замечено, чтобы они пользовались усиками для передачи своих
впечатлений, как это мы видим у муравьев. Впрочем в данном случае, как
сейчас увидим, всякий точный язык совершенно бесполезен. Достаточно
заметить, для объяснения факта, как передается тревога или гнев от
одного индивида другому. Всякий индивид, возбужденный внезапно сильным
впечатлением, выбегает на-

Здесъ — до высшей точки (лат.) — прим. ред.

ружу и следует за всеобщим течением, он даже бросается подчас на первый
попавшийся предмет, в особенности если последний движется. Все животные
увлекаются видом движения. Остается еще таким образом решить, как
передаются душевные движения целой массе индивидов. По нашему мнению,
единственной причиной этого — один только вид возбужденного индивида,
так как в пределах духовной жизни следующий закон является всеобщим:
проявление известного душевного состояния возбуждает такое же состояние
у того, кто его наблюдает . Ниже тех пределов, где царит ум, для полного
однообразия в движениях необходимо, чтобы внешние обстоятельства
подействовали одновременно на всех индивидов; но там, где возможно
представление, достаточно, чтобы хоть один индивид был возбужден
внешними обстоятельствами для того, чтобы все почти сейчас же были
возбуждены точно также. В самом деле, возбужденный индивид выражает свое
состояние сознания весьма энергично; оса, например, жужжит особенным
образом, соответствующим соотношению гнева и беспокойства; остальные осы
слышат и представляют себе это жужжание; но они не могут себе его
представить без того, чтобы нервные нити, производящие его обыкновенно,
не были более или менее возбуждены.

У высших животных легко заметить такой психологический факт, что всякое
представление о каком-либо действии заставляет начать исполнение этого
действия: коза, которой показывают кусок сахара, собака, которую манят
куском мяса, облизывают губы и выделяют слюну, как будто они уже имеют
эти лакомые для них вещи у себя во рту. Ребенок и дикарь сопровождают
свой рассказ усиленной мимикой. Шеврелъ

1 Этот закон, исследованию которого много содействовал как Эспи-нас, так
и другие известные современные психологи, был уже в начале нынешнего
столетия сформулирован Кабанисом. «Благодаря одному только могуществу
своих внешних проявлений, писал он, впечатления могут передаваться от
одного чувствующего существа — другим, которые, чтобы их получить,
по-видимому отождествляются с первым». Впрочем, закон этот был подмечен
еще гораздо раньше. Гораций в Ars poetica говорит: «как смех вызывает
смех, так и слезы вызывают плач, главное здесь — внешность: если хочешь
видеть меня плачущим, заплачь сам».

показал, что при состоянии полного покоя достаточно, чтобы какой-нибудь
другой, взрослый, образованный и с твердым характером человек возымел
мысль о каком-нибудь движении своей рукой для того, чтобы это движение
началось у первого, даже без его сознания. Мы думаем при помощи не
одного только мозга, по и всей нервной системы, и известный образ,
завладев теми органами, которые имеют постоянное отношение к данному
восприятию, неизбежно возбуждает в них соответствующие движения, которые
может заставить прекратиться только энергичное усилие. Чем менее
сконцентрирована мысль, тем порывистее происходят движения, порожденные
таким образом. Наши осы, видя, что одна из них входит в гнездо и затем
быстро из него вылетает, сами собой направляются к выходу, и на
жужжанье, издаваемое первой, отвечают тем же. Отсюда общее возбуждение
всех членов общества».

Это мастерское описание Эспинаса достаточно, я полагаю, объясняет нам
психологию толпы.

Как среди пчел или птиц, целая стая которых при малейшем ударе крыла
охватывается непобедимой паникой, точно так же и среди людей
какое-нибудь душевное движение распространяется, благодаря внушению,
только на основании того, что они видят или слышат, и даже прежде, чем
будут известны мотивы такого душевного состояния; импульс происходит
подчас даже от воображаемого факта, подобно тому как мы не можем бросить
взгляд в глубину пропасти без того, чтобы не почувствовать
головокружения, влекущего нас туда.

Рамбосон в своих «Phenomen.es пегиеих» приложил к нервным и
интеллектуальным явлениям, которые распространяются при помощи заразы,
закон распространения и трансформации экспрессивного движения. Он
допускает, что всякому психологическому состоянию соответствует движение
частичек мозга, проявляющее наружу изменениями физиономии, осанки,
жестами, координированными особым образом. Это движение не
останавливается, но распространяется в пространстве и сообщается, не
изменяясь, другому мозгу, воспроизводя то же явление. Смех, печаль
распространяются согласно с этим законом. Передача церебрального
движения на расстоянии является причиной рас-

пространенности всех, как самых простых, так и самых сильных явлений
нервной активности. Ясно, что теория эта, в сущности, та же, что и
теория Эспинаса, который на нескольких страницах развил ее яснее, чем
Рамбосон в целом томе.

III

Однако, заметит кто-нибудь, все то, что вы до сих пор сказали,
достаточно для объяснения некоторых движений или известных поступков
толпы, но отнюдь не объясняет всего. Это объяснит нам, почему, если
аплодирует один, то аплодируют все; если бежит один, то обращаются в
бегство и все; почему чувство гнева, испытываемое одним, отражается
сейчас же на лицах всех. Но это не объясняет нам, почему гнев влечет к
дурным поступкам, к человекоубийству; этого недостаточно, чтобы
объяснить, каким образом толпа доходит до таких крайностей, как убийство
и резня, до ужасных жестокостей, которых, может быть, самый страшный
пример мы видим во французской революции. В подобных случаях ваша теория
— по которой душевное движение распространяется благодаря тому, что один
какой-нибудь индивид проявлением этого душевного движения оказывает
влияние (suggestion) на всю толпу, и что в последней, непосредственно
вслед за представлением об известном действии, следует импульс —
совершенно недостаточна. Вы не можете сказать, что какой-нибудь человек
убивает исключительно потому, что видит, как убивает другой, или что
последний принял только соответствующую позу. Чтобы сделать из человека
убийцу, нужна другая причина.

Это возражение (основанное, как мы докажем, на истине) само возникло в
уме авторов, пытавшихся анализировать причины преступлений толпы. Они
смутно чувствовали, что зверский и жестокий поступок не может являться
результатом одних только внешних причин, но что он должен иметь причину
в самом организме того, кто его совершит.

«Что, — спрашивает Барбаст (Barbaste), — происходит в сердцах людей,
когда они подобным образом увлекаются сообща к убий-

ству, к пролитию крови? Откуда появляется эта подражательная
способность, заставляющая и увлекающая их уничтожать друг друга?
Результатом исследования этого вопроса является предположение о
врожденном предрасположении к убийству, о каком-то инстинктивном
бешенстве — печальных атрибутах человечества, находящих могущественную
поддержку в склонности к подражанию. Внешние обстоятельства всякого
рода, действуя на эти скрытые способности, возбуждают их и заставляют
прорываться наружу.

В одном случае — вид крови порождает идею о пролитии ее; в другом,
прозелитизм, корпоративный и партийный дух побуждают к действию всякого
рода дурные страсти, вооружающие человеческую руку для пролития крови.
Иногда все сводится к воображению, усиленно работающему, благодаря
раздражительности темперамента, приводящего человека в беспокойство при
рассказе о каких-либо несчастных случаях, заставляющему его бросать
громы и молнии, когда они преданы гласности, и обращающему в один миг
самого робкого человека в настоящего дикого зверя».

Еще до Барбаста, Лавернь для объяснения преступлений толпы прибегнул к
предположению-о природной склонности человека к убийству.
«Подражательный центр, — писал он, — находится в одном ряду с центром
драчливости и жестокости. Во время анархии и революций все совершаемые
преступления являются результатом функций этих трех пунктов мозга,
бесконтрольно властвующих над умом и рассудком, которым они должны быть
подчинены. Человек, жестокий от рождения, засучивает тогда рукава и
делается поставщиком гильотины. Подражать ему явится толпа тех, которые
желали образца, ждали только толчка к тому, что они чувствовали себя
способными сделать. Их жертвами будут слабые и недеятельные люди, вообще
такие, которые, благодаря хорошим образцам, хорошим примерам мудрости и
рассудительности, сделались гуманными и благочестивыми, и у которых
органы жестокости и подражания, хотя и имеют над ними большую силу и
значение, должны были однако уступить labori Improbo ума и чувства» .

1 Шопенгауэр говорит, что преимущественно в народных восстаниях
появляются на сцене эгоизм и жестокость, основные качества человека.

Понятно, что слова Барбаста и Лаверня — глубокая истина. Ранние
предвестники новой отрасли знания — судебной антропологии — они относят
к психологическим и физиологическим условиям организации индивида
причины некоторых явлений в жизни человека, вместо того (как хотели
некоторые), чтобы приписывать их целиком социальным условиям.

Но прежде чем обратиться к антропологическому фактору, я считаю нелишним
рассмотреть здесь несколько вопросов другого рода, которые объяснят,
если и не сами по себе, то по меньшей мере в принципе, каким образом
толпа может быть вовлечена в совершение диких и свирепых поступков.

Прежде всего следует отметить, что толпа вообще больше расположена ко
злу, чем к добру.

Героизм, доблесть, доброта могут быть качествами одного индивида; но они
никогда, или почти никогда, не являются отличительными признаками
большого собрания индивидов. В этом нас убеждает самое обыкновенное
наблюдение: толпа индивидов всегда наводит страх; очень редко от нее
ждут чего-нибудь хорошего. Весь мир знает по опыту, что пример
развратника или помешанного может увлечь толпу к преступлению; очень
немногие верят, и на самом деле это происходит весьма редко, чтобы голос
порядочного или смелого человека мог убедить толпу успокоиться.

Коллективная психология, как это было сказано нами во введении, богата
сюрпризами: сто, тысяча человек, соединившись, могут совершать поступки,
которых не совершит ни один из них в отдельности, но эти сюрпризы по
большей части печального свойства. От соединения хороших людей вы почти
никогда не получите прекрасных результатов; часто результат будет только
посредственным, подчас даже очень скверным.

Толпа — это субстрат, в котором микроб зла развивается очень легко,
тогда как микроб добра умирает почти всегда, не найдя подходящих условий
жизни. Почему же так?

«Когда остервенелая толпа нарушила законы или порядок, тогда во всей
силе выступает известная bellum omnium contra omnes, удивительную
картину которой Гоббс нарисовал в первой главе своего De cive. Тогда
делается ясным, как каждый не только похищает у других то, чего он
жаждет, но и уничтожает счастье и существование себе подобных с
единственной целью сделать хоть ничтожную прибавку к своему
благоденствию». (Мир, как воля и представление, кн. IV).

Не говоря здесь о разнообразных элементах, из которых состоит толпа,
где рядом с сердечными людьми, находятся индифферентные и жестокие,
рядом с честными — очень часто бродяги и преступники, и ограничиваясь на
минуту общим обзором, мы можем ответить на этот вопрос, сказав, что
среди множества лиц хорошие качества отдельных индивидов, вместо того,
чтобы слагаться, взаимно уничтожаются.

Они уничтожаются, во-первых, вследствие естественной, скажу даже,
арифметической необходимости. Подобно тому, как среднее арифметическое
нескольких чисел не может, конечно, равняться большему из них, точно так
же собрание людей не может отражать в своих поступках более возвышенные
способности, свойственные только некоторым из них; оно будет
представлять только те отличительные черты, которые свойственны всем или
большей части индивидов.

«Самые последние и лучшие наслоения в характере, — говорит Серги, —
образованные и собранные в нескольких индивидах цивилизацией и
воспитанием, и сделавшие их, таким образом, привилегированными,
затемняются средними слоями, являющимися достоянием всех; в общей сумме
первые исчезают, последние одерживают верх».

С точки зрения нравственности, в толпе происходит то же, что, как мы
показали выше, происходит в многочисленных собраниях людей, с
интеллектуальной точки зрения. Сотоварищество одинаково — по отношению к
общему результату — уменьшает как талант, так и добрые чувства.

Этим нам совсем не желательно сказать, что толпа совершенно неспособна
ни к какому благородному и великому поступку ,

1 В первом издании этого сочинения я указал на случай, когда индивид
может быть увлечен толпою к добру скорее, чем ко злу. Я сказал, что в
политических революциях возможно, что человек, увлеченный энтузиазмом и
возбуждением толпы, делается героем или мучеником, тогда как в
обыкновенное время он был бы простым, добрым гражданином, или даже
плохим гражданином, если бы жил среди испорченных людей. По этому поводу
я привел слова Мора, относительно парижского гамена, который «в мирное
время к 16-ти годам занимается уже грязными делишками, делается вором,
убийцей и т. п., и с 28-летнего воз-

что она далека от великих мыслей или чувств. У нас очень много фактов,
могущих опровергнуть это: так, главным образом все те, которые берут
свое начало из любви к отечеству и которые -начиная от 300 спартанцев,
умерших при Фермопилах, до последних мучеников за итальянскую
независимость — образуют, так сказать, священный путь, доказывающий сам
по себе, что толпа так же хорошо, как и один индивид, может подняться до
самой высшей степени самоотвержения и героизма.

Я хотел только констатировать, что толпа, вследствие рокового
арифметического закона психологии, предрасположена ко злу более, чем к
добру, точно так же, как всякое собрание людей предрасположено давать
интеллектуальный результат более низкий, чем должна дать сумма таких
единиц. В толпе находится скрытое стремление к жестокости, являющееся,
так сказать, сложным органическим фактором ее будущих поступков и этот
фактор, подобно антропологическому фактору в индивиде, может принять
хорошее или дурное направление, смотря по обстоятельствам и тому
внушению, которое будет на него действовать извне.

Точно так же, как и собрание, представляющее средний интеллектуальный
уровень, может подчас подняться до понимания гениальной идеи или
благородного чувства, если кто-нибудь сумеет их изложить в
соответственной форме, точно так же, повторяем, и толпа со средним и
даже низким нравственным уровнем может дойти в некоторых случаях до
совершения героических подвигов, если найдется апостол или атаман,
умеющий ею руководить… Жалкая посредственность в первом случае и
жестокость — во втором могут таким образом превратиться в великие и даже
прекрасные мысли и чувства, благодаря оратору, вождю или вообще тому,
кто является виновником данного поступка толпы.

Последнее условие было изложено Пюльезом в великолепном сравнении:
«Толпа возбуждена; но сила, способная привести ее в движение, подобно
взволнованному морю, не начала еще своего действия; — котел находится
под давлением пара, но еще не открыта заслонка, долженствующая выпустить
пар; — куча пороху приготовлена, но никто не поднес к ней огня, чтобы ее
воспламенить… Но вот подымается человек, появляется идея или

раста поступает в тюрьму Ларокет, откуда получает билет в Новую
Каледонию; во время же баррикад — он умирает, как герой».

слышится крик: «смерть такому-то, врагу народа!» или: «освободим
такого-то, друга бедных!» — и толчок дан, заслонка открыта, порох
воспламенен. Вот — толпа».

У Спенсера есть несколько выражений, которые, если применить их к толпе,
можно рассматривать, как ту же самую мысль, что и в сравнении Пюльеза:
«слова, — сказал английский философ, — находятся с возбуждаемым ими
душевным движением в определенном отношении, очень похожем на то,
которое существует между нажатием ружейного спуска и следующим затем
выстрелом: они не рождают силы, но только делают ее свободной». Итак, в
толпе, как и в индивиде, всякое действие обусловлено двумя рядами
факторов: антропологическим и социальным : толпа потенциально может быть
чем угодно, и только случай дает тот или другой исход ее силам. Однако,
здесь есть некоторая особенность: случай, т. е. слово или крик человека,
является по отношению к толпе бесконечно более важным, чем по отношению
к отдельному человеку. Отдельный человек — в обществе, в нормальном
состоянии — всегда более или менее маловоспламенимая материя: приблизьте
к ней горящий трут, она будет гореть более или менее медленно, а то и
совсем потухнет. Толпа, наоборот, всегда похожа на кучу сухого пороха:
если вы приблизите к ней фитиль, то взрыв не заставит себя долго ждать.
Случай, таким образом, является в толпе, весьма страшным, благодаря
своей непред видимости1.

1 Навряд ли нужно прибавлять, что, говоря о двух рядах факторов,
антропологическом и социальном, мы совсем не желаем исключать физические
факторы. Мы говорим специально о двух первых потому, что они одни только
и интересны при нашей аргументации.

Ломброзо и Ляши занимались вопросом о влиянии климата на революции и
мятежи. Приводя статистические данные возмущений в древности по месяцам
и временам года, они пришли к следующим выводам: летом число вспышек
всегда более велико, зимой менее; число это достигает максимума в
продолжение месяца, следующего за началом самой сильной жары, — в июле,
и, напротив, оно делается минимальным в ноябре, когда начинаются холода.

Не имея времени собрать самые новые данные по этому вопросу, я
совершенно оставил изучение физических факторов.

Эту истину можно доказать и для других случаев, кроме тех, где
рассматриваются преступления толпы, например вовремя народных
политических выборов. Имя, искусно и во время брошенное в толпу,

После всех этих соображений можно прийти к заключению, что изложенный
выше принцип, по которому толпа представляет из себя субстрат, в котором
микроб добра умирает очень часто и, наоборот, микроб зла культивируется
очень легко — не верен. Так как (скажет кто-нибудь) все зависит от
случая, который может быть и хорошим, и дурным, то вероятность для
совершенно противоположных результатов вполне одна и та же.

Но это не так.

Если верно, что все зависит от случая, то не менее вероятно и то, что
случай оказывается дурным гораздо чаще, чем хорошим.

Это происходит вот почему: если бы в толпе число людей, желающих вести
ее на доброе дело, было равно числу людей, стремящихся увлечь ее к
дурному поступку, то последние в большей части случаев одержат верх.
Злоба — качество гораздо более активное, чем добродушие, ибо класс злых
состоит из тех, кто желает нанести другим вред, тогда как класс добрых
составляют люди, не делающие никогда другим зла (люди пассивные) и
затем, вообще, такие, которые не только никогда не причинили другим зла,
но которые желают делать добро и делают его, но легко понять, что
пассивная доброта не может влиять на толпу и руководить ею: эти
отрицательные качества делают пассивно добрых людей слепыми орудиями
тех, кто сумеет одержать верх.

Что касается до активно добрых, то их влияние встречает массу
затруднений, так как если они попытаются вмешаться, реагировать против
влияния злых, если они захотят восстановить спокойствие, то очень часто
наткнутся на превратное толкование своих мыслей, на обвинения в трусости
или в чем-нибудь еще более худшем.

Вот почему если они и дерзнут когда-нибудь на реакцию, то вторично уж
этого не сделают, и влияние (suggestion) тех, которые

привлекает всех далее помимо их воли и только потому, что оно
произнесено. Если бы тогда назвать другого, эффект был бы тот же. Этому
можно привести тысячи примеров; вот один: когда турецкий султан Осман
был низложен, никто из свергнувших его не думал делать этого; они только
униженно просили о справедливом удовлетворении нескольких жалоб. Вдруг
один голос, который никогда не был узнан, случайно выделился из толпы:
произнесено было имя Мустафы, и нежданно-негаданно Мустафа стал
султаном. (Монтескье. «Персидские письма», письмо 81).

желают создать что-нибудь серьезное, не встретит никакого препятствия.
Сколько людей кричат во время народных восстаний: «смерть!» или «да
здравствует!» только потому, что боятся, если будут безмолвствовать,
обвинения со стороны соседей в трусости. И сколько, на том же самом
основании, переходит от слов к поступкам! Необходима недюжинная сила
воли, чтобы воспротивиться тем крайностям, который совершает окружающая
вас толпа, и очень немногие обладают такого рода силой. Большая часть
понимает, что поступает дурно, и все-таки делает это, потому что ее
толкает и увлекает толпа. Члены ее знают, что не последуй они за общим
течением, им придется расплатиться за это званием подлецов и сделаться
жертвами чужого гнева. Чисто материальный страх быть обруганным и
получить побои соединяется с моральным страхом — прослыть трусом.

У Манцони, в его «Обрученных», мы находим прекрасную страничку с
описанием такого рода нравственной и психической несостоятельности, до
которой были доведены порядочные люди, бывшие в толпе,
несостоятельности, выразившейся в полнейшей невозможности сопротивляться
большинству, безрассудно стремящемуся к преступлению: «…Это было
непрерывное движение: все толкали, тащили друг друга; были и остановки,
вызванные сомнением, нерешимостью, постоянной сменой контрастов,
решений. Вдруг среди толпы подымается голос, проклятый голос: «мы найдем
это перед домом наместника; идем, учиним суд над ним и разграбим его
имущество!» Казалось, что слова эти воскресили у всех в памяти сделанный
уже раньше договор, а не были внезапным, принятым всеми решением… — «К
наместнику, к наместнику!» — других слов не было слышно. Толпа, как один
человек, трогается с места и направляется к названному в столь
несчастную минуту дому. — «Наместник! тиран! мы требуем его живого или
мертвого!..»

Ренцо находился в самой середине толпы. Услышав это кровавое
предложение, он почувствовал ужас; что касается грабежа, то он не мог
сказать, хорошо ли это или дурно при такого рода обстоятельствах, но
мысль о человекоубийстве внушала ему страшный ужас. Хотя, повинуясь
всеобщему возбуждению, находящемуся в зависимости от народного бедствия,
он был более, чем уверен, что наместник – – главная причина голода и
ярый враг бедных, тем не менее, услышав случайно в толпе несколько

слов, выражавших желание употребить все усилия, чтобы его спасти, он
тотчас дал себе слово помочь доброму делу…

Какой-то старик, сверкая дикими, горящими глазами, потрясал в воздухе
молотком, веревкой и четырьмя большими гвоздями, которыми, по его
словам, он хочет прибить наместника к дверям собственного дома, убив его
чем попало. «Стыдись!» — закричал Ренцо, испугавшись этих слов и
большого числа лиц, им сочувствующих; но подбодренный другими, которые
умолкли, выказывая такой же ужас, он продолжал: «Стыдись! Ты хочешь
сделать нас палачами? Убить христианина? Как же вы хотите, чтобы Бог дал
нам хлеба, если мы совершаем такие страшные вещи? Он пошлет нам не хлеб,
а свои молнии!» «Ах ты, собака! Ах, изменник отечеству!» — кричал,
кружась как бешенный около Ренцо, один из тех, кто, несмотря на шум, мог
понять эти высоконравственные слова. — «Сюда, сюда! Вот переодетый в
крестьянское платье клеврет наместника; вот шпион; взять его!..» Вокруг
него стали раздаваться сотни голосов: «Что?.. Где?.. Кто?.. Слуга
наместника… Шпион.. Наместник в крестьянском платье, желающий
спастись… Где он?.. Лови, бей его!.» Ренцо замолк: он был уничтожен;
он хотел исчезнуть; несколько лиц, его окружавших, закрыли его собой,
стараясь заглушить дышащие ненавистью к убийствам голоса более сильными
криками со своей стороны. Но что его спасло, так это крики: места!
места! раздавшиеся впереди его…»

Огромное большинство лиц находится в одинаковых с Ренцо обстоятельствах,
и, если сравнение не покажется чересчур смелым, я скажу, что большая
часть добрых людей, находясь среди разъяренной толпы, должна, благодаря
роковому закону психического мимизма, вести себя так, как и те, которые
их окружают.

Подобно тому как некоторые животные, чтобы избежать глаз своих врагов и
таким образом спастись, принимают окраску среды, в которой живут, точно
также и люди, избегая преследований и побоев, тоже перенимают
нравственную окраску от окружающих, т. е. они кричат все то, чего хотят
другие, и делают то, к чему увлекает их общее течение.

Итак, если все это верно, то нетрудно понять, почему дурные страсти
одерживают в толпе верх, уничтожая всякое доброе начинание меньшинства.

Но кроме тех заключений, которые мы только что вывели, есть еще одно,
еще лучше объясняющее преобладание диких инстинктов.

Мы объяснили, как мне по крайней мере кажется, каким образом
распространяется на большое число лиц какое-нибудь душевное состояние,
зародившееся и проявляющееся сначала в каком-нибудь одном индивиде.
Допустим, что этим душевным состоянием будет гнев или ярость; в одно
мгновенье лицо и осанка всякого индивида примут выражение гнева,
имеющего в себе некоторую степень напряженности и трагизма.

Не следует думать, что это последнее состояние только кажущееся,
внешнее: реальное душевное состояние следует непосредственно за
выражающими его внешними движениями даже и тогда, когда эти движения
производятся вначале только умышленно. Мы можем вообразить себе
известное душевное состояние, не испытывая его на самом деле; но мы не
можем остаться индифферентными в том случае, когда проявляем его наружу.

Так как всякое состояние сознания, по словам Рибо1, сопровождается
определенными телесными движениями, которые являются не только его
следствием, но необходимым условием, то между состоянием сознания и его
внешними проявлениями всегда существует взаимное отношение в том смысле,
что первое не может появиться без того, чтобы не произвести вторых, и
наоборот.

«Когда, закрыв глаза, — говорит Ланге, — мы станем думать о карандаше,
то прежде всего делаем слабое движение глазами, соответствующее прямой
линии, и часто замечаем легкие движения в руке, как будто бы мы желаем
прикоснуться к карандашу».

Для абстрактных представлений Штриккер весьма убедительным образом
доказал существование внутренних слов; каждый, делая внимательно на себе
самом опыт, может заметить, что когда он думает о чем-либо отвлеченном,
то молча, про себя, произносит выражающее эту отвлеченность слово или,
по меньшей мере, чувствует большое желание его произнести.

1 «Психология внимания», 2-е изд.

Бен, резюмируя сказанное Ланге и Штриккером, сказал, что мыслить —
значит удерживаться от слов и поступков.

Наконец тысяча опытов доказывает, что движение и образ — нераздельны:

«Лица, — говорит Рибо, — бросающиеся в пропасть из страха туда упасть;
те, которые наносят себе порезы бритвой, из страха обрезаться, и
известное всем чтение мыслей, представляющее не что иное, как чтение
мускульных сокращений, — все этокажется обществу странным только потому,
что последнему неизвестен основной психологический закон, по которому
всякий образ заключает в себе стремление вызвать известное движение».

Равным образом и всякое движение имеет стремление вызвать известный
образ. Было уже сказано, что мысль это — недозрелое действие. Я полагаю,
что аналогичным образом можно сказать, что внешнее действие это —
зарождающаяся мысль.

«.Обыкновенное мускульное движение, — весьма удачно замечает Маудсли, —
является не только проявлением страсти, но скорее даже ее основным
элементом. Выразите на вашем лице какое-нибудь душевное состояние — гнев
ли, удивление или злобу — и в вас не преминет появиться это именно
состояние, и совершенно напрасно старание испытать какое-нибудь чувство
в то время, когда черты вашего лица выражают совершенно другое душевное
состояние».

«Подобно тому, — совершенно то же писал и Эспинас, — как человек,
держащий рапиру во время обыкновенного фехтования, понемногу
возбуждается и испытывает некоторые чувства, похожые на те, которые
бывают во время серьезного поединка; точно так же, как
замагнетизированный субъект проходит через все состояния,
соответствующие позам, которые заставляют его принимать, принижаясь,
когда его заставляют стать на колени, и распаляясь гневом, когда его
дразнят, — совершенно так же и животные внезапно испытывают те
состояния, внешние признаки которых они воспроизводят. Обезьяна, кошка,
собака, борясь во время игры, скоро впадают в истинный

гнев: так велика у них зависимость между действиями, позами,
выражающими обыкновенно данное состояние сознания, и самим состоянием
сознания; так легко эти две части одного и того же явления переходят
одно в другое».

«Если в связи с известной группой впечатлений и происходящими вслед за
ними движениями испытывается обыкновенно еще какое-нибудь другое
впечатление или движение, — писал по этому поводу Спенсер, — то со
временем последние так тесно связываются с этой группой, что при
появлении последней появляются и они, или, будучи каким-нибудь образом
вызваны, вызывают и эту группу. Если во время нападения на добычу и ее
хватания всегда ощущался известный запах, то впечатление этого запаха
возбудит те движения и представления, которые сопровождали акт нападения
и хватания добычи. Если за движениями и впечатлениями, сопровождавшими
акт хватания добычи, обыкновенно следовали укушения, борьба или
ворчание, связанные с раздиранием добычи, то, когда начнут появляться
первые, за ними в свою очередь появятся и психологические состояния,
тесно связанные с укушениями, борьбой или ворчанием. И если за этими
последними, с своей стороны, всегда следовало психологическое состояние,
сопровождавшее еду, то и оно тоже будет возбуждено при их возбуждении.
Таким образом простое ощущение запаха возбудить многочисленные и
разнообразные состояния сознания, сопровождающие акты нападения,
хватания, умерщвления и разрывания добычи. Зрительные, слуховые,
осязательные, вкусовые и мускульные ощущения, всегда сопровождающие
соответствующие фазы этих действий, все будучи возбуждены, в одно и тоже
время, образуют, соединившись, желание схватить, умертвить, разорвать, и
дадут толчок движению, направляющему данное животное вслед за добычей».

Этот отрывок из Спенсера заключает в себе психофизиологический закон,
который Шарко резюмировал следующим образом: «всякое движение,
получаемое нашими мышцами извне, всякая нервная сила, развивающаяся в
организме, возбужденном какой-нибудь посторонней и непроизвольной
причиной, определяет целый ряд состояний мозга и изменений в ходе
мыслей, способ-

ных передаваться при помощи известной осанки и сопровождающих ее
экспрессивных движений».

Итак ясно, что толпа, в которой было выражено какое-нибудь душевное
состояние, вроде гнева или ярости, в одно мгновение будет возбуждена не
только чисто внешним образом, но и приведена в самую реальную ярость.
Отсюда легко понять, каким образом, не находясь даже под влиянием
антропологического фактора, она может дойти до преступления.

Все индивиды, входящие в состав толпы, находятся в психологических
условиях, аналогичных с тем, в которых находится один лично возбужденный
и оскорбленный индивид. Поэтому-то преступление, ими совершенное, не
будет непонятным зверским поступком, а скорее реакцией (справедливой или
несправедливой, но всегда естественной и вполне свойственной человеку)
против причины или того, что считается причиной этого возбуждения,
чувствуемого, благодаря эпидемии, всеми.

Антропологической фактор, без сомнения, играет немалую роль в
преступлениях такого рода, но главным мотивом, тем не менее, будет
реальное чувство гнева и реальное раздражение большинства. Такое чувство
гнева производит преступления толпы, весьма похожие на действия
случайных преступников, доходящих, как известно, до преступления только
тогда, когда их толкает на это сила обстоятельств или внутренние
побуждения.

Итак мы подняли первую завесу, скрывавшую за собою тайну непредвиденных
преступлений толпы; теперь постараемся рассмотреть, почему она их
совершает. Нижеследующее соображение поможет нам еще лучше объяснить это
явление.

Мы говорим здесь о неоспоримом психологическом законе, по которому
интенсивность душевного движения возрастает прямо пропорционально числу
лиц, разделяющих это движение в одно и тоже время и в одном и том же
месте. В этом заключается причина того неистовства, до которого доходит
подчас энтузиазм или порицание в театрах или в каком-нибудь другом
собрании.

Прекрасный пример и доказательство этому мы можем найти,, исследуя
хорошо то, что происходит в зале, где говорить оратор.

«Я допускаю, — говорит Эспинас, — что душевное состояние, испытываемое
оратором, может быть выражено числом 10, и что при первых словах, при
первых перлах своего красноречия он

передает по меньшей мере половину своего чувства каждому из слушателей,
которых, положим, 300 человек. Каждый из них будет реагировать на его
слова или аплодисментами, или удвоенным вниманием, и все это поведет за
собою то, что всевозможные отчеты о таких заседаниях называют действием,
сенсацией. Это «действие» будут испытывать все в одно и тоже время, и
так как слушатель занят аудиторией не менее, чем оратором, то его
воображение будет внезапно охвачено зрелищем этих 300 лиц, испытывающих
известное душевное состояние; это зрелище не преминет, благодаря выше
отмеченному закону, произвести реальное ощущение данного чувства.
Допустим, что он испытывает только половину этого чувства, и посмотрим
на результат. Потрясение, им испытанное, будет выражаться уже не 5, но
половиной 5, умноженной на 300, т. е. 750. Если тот же закон применить к
тому, кто находится перед собранием и говорит среди этой толпы, то
число, выражающее его внутреннее возбуждение, будет уже не 750, но 750/2
х 300, так как он является центром, куда все эти глубоко тронутые
индивиды отражают передаваемые им впечатления».

Понятно, что в толпе не имеет места передача душевного состояния от всех
к каждому отдельно; толпа не имеет такого характера органической
концентрации.

Народное сборище не отличается строгим порядком: оно шумно и большая
часть душевных движений — с чем нельзя не согласиться — не может быть
испытана всеми, а потому и не находит себе отголоска. В этом случае
интенсивность душевных состоянии уже не находится в прямом отношении с
числом индивидов, и ускорение движений, выражающих известное чувство,
гораздо менее быстро. Тем не менее главный закон остается совершенно
верным. Он проявляется менее определенно, менее ясно, в более
непостоянной форме, но даже и это непостоянство, эта неясность имеют
свои последствия. Всякий крик, шум или действие , не

1 Например, речь оратора, пытающегося водворить спокойствие в
раздраженной уже толпе, может иметь совершенно противоположный
результат, так как те, которые удалены от оратора, не слышат его слов,
но только видят его жесты, которым они — вследствие естественного
психологического явления — дают такое объяснение, которое им больше
нравится.

будучи хорошо выслушаны и объяснены, дадут, может быть, более серьезные
последствия, чем они должны произвести на самом деле. Всякий индивид
будет обладать более возбужденным воображением, сделается более
податливым всякому внушению и перейдет с изумительной быстротой от слов
к делу.

«Чем более, — писал Спенсер, — разнородна поверхность, по которой
распространяется влияние известного фактора, тем более от его усиления
увеличиваются число и качество результатов».

Теперь мы находимся перед явлением, которое было названо Энрико Ферри
психологическим брожением: зародыши всех страстей подымаются из глубины
души, и, как в химических реакциях между несколькими веществами
получаются новые и отличные вещества, точно так же от психологических
реакций между некоторыми чувствованиями возникают новые, страшные,
неизвестные до этого времени человеческой душе порывы1.

В подобных случаях, когда нет возможности не только рассуждать, но даже
ясно видеть и слышать, самый ничтожный факт принимает грандиозные
размеры и малейшее возбуждение доводит до преступления. В этих-то
случаях толпа предает смерти невинного человека, не выслушав даже его,
так как, по словам Максима Дюкана, «достаточно одного подозрения;
протесты бесполезны; убеждение — глубоко».

Отсюда естественно заключить, что возбуждение и гнев толпы, которая, как
было показано выше, чувствует их очень глубоко, переходят в короткое
время, благодаря одному только влиянию

1 Шютценбергер в своем трактате о брожениях писал следующее: «чем более
прост известный организм, чем менее родов специальных клеток он
содержит, тем более просты и те химические реакции, которые в нем
происходят, тем легче их распутать, изолировать экспериментально.
Наоборот, чем разнообразнее и разнороднее гистологическое строение, тем
больше различных сложных соединений, произведенных происходящими в
разнообразных тканях многочисленными химическими реакциями». Из этого
можно заключить, что в человеческом организме, обладающем самой сложной
и наиболее разнородной структурой из всех организмов, психологические
реакции достигают максимума в отношении разнообразия и разнородности.

численности, в настоящее бешенство. После этого нет ничего
удивительного в том, что толпа доходит до самых ужасных преступлений.

Это страшное влияние численности, которое, по моему мнению, замечено
всеми и которое мы пытались выше объяснить, подтверждается наблюдениями
всех естествоиспытателей. Так, хорошо известен факт, что храбрость
какого-нибудь животного увеличивается прямо пропорционально числу
сотоварищей, которых он видит перед собою, и таким же образом
уменьшается от большей или меньшей степени его изолированности.

Самое блестящее подтверждение этого закона было дано Фо-релем в
сделанном им опыте над муравьями, послужившем темой большой работы. Он
унес из двух враждебных армий луговых муравьев 7 индивидов,
участвовавших в сражениях (из одной армии 4-х, из другой 3-х муравьев),
и сейчас же поместил их в один и тот же сосуд. Все семь муравьев, бывшие
только что возбужденными и сражавшиеся одни против других, сделались
друзьями.

Не ясное ли это доказательство, что только численность будит в толпе
зверские инстинкты и страсть к битвам?

ГЛАВА ВТОРАЯ

ПРЕСТУПЛЕНИЯ ТОЛПЫ

I

Общие вопросы, на которых мы до сих пор останавливали внимание читателя,
были нам необходимы для того, чтобы сделать понятным, какой страшной
внутренней силой обладает толпа.

Теперь, запасшись фактами, необходимо не только исследовать, каким
образом проявляется эта внутренняя сила, но также поискать, нет ли и
других факторов, производящих коллективные преступления большого числа
лиц, и каковы эти факторы. Только после такого исследования можно будет
ответить на вопрос, заданный себе нами в начале этого сочинения, именно:
какая самая подходящая форма социальной реакции против такого рода
преступлений?

Прежде всего нам нужно оставить на мгновение изучение толпы с
психологической точки зрения, т. е. такой толпы, которая, собравшись и
бушуя, ждет только искры, чтобы со страшным взрывом освободить всю
заключающуюся в ней потенциальную энергию. Нам нужно обратиться к
наблюдениям совершенно иного рода, принадлежащим скорее к области
социологии, чем коллективной психологии, — науки более узкой. Необходимо
исследовать, что в настоящее время считается нормальными условиями
народа, каковы его чувства, идеи, нужды. Подобно тому, как мы не можем
вынести приговор над преступником, исследуя его поведение только по
отношению к преступлению, но нам необходимо проследить состояние его
духа, характер и экономические условия, в которых он поставлен, -точно
также нельзя судить толпу за ее преступления, не зная ее влечений, ее
тенденций, вообще нравственного и материального

так как оно отражает грязь? Скорее обвиняйте проезжую дорогу или лужи,
или еще скорее — инспектора дорог, не обращающего внимания на то, что
вода застаивается и образует лужи».

Не станем повторять глупых обвинений, возводимых на тех, которые
поднимают покрывало с многочисленных социальных несправедливостей; они
только констатируют истину; и если она тягостна, то чья же это вина?
Стендаль ответил очень определенно: «обвиняйте большую дорогу, и гораздо
больше — инспектора дороги».

Однако нужно согласиться, что обыкновенно не ограничиваются одним только
указанием на существующее зло и на способы его исправления, совершаемого
постепенно и вполне справедливо. Некоторые советуют жестокие и
преступные средства, и это те — скажут иные — которые возбуждают
пролетариев против богачей. Эволюционист в душе, я не могу одобрить тех,
которые хотят при помощи насилия дать возможность восторжествовать
известной идее: «насилие и истина, — сказал Паскаль, — это две
могущественные силы, не действующие друг на друга: истина не может
управлять насилием, и последнее никогда не пользовалось для своих целей
истиной». Все это я утверждаю, как теорию, как идеал, к которому
стремится и которого, без сомнения, достигнет человечество. На практике
же и в нынешнее время, к несчастью, иногда необходимо противоположное.
Чтобы это доказать, достаточно окинуть взором историю Италии во второй
половине нынешнего века: без революции мы не были бы сегодня свободной
нацией. С точки зрения истории, слова Паскаля: «la violence n’a jamais
servi utilement a la verite» — бессмысленны; но поддерживать то же в
теории было бы безрассудством, преступлением, так как мы должны делать
все возможное чтобы способствовать прогрессу во всем, не принося в
жертву людей. Во всяком случае, я думаю, что влияние известных опасных
учений сильно преувеличено, если последние излагаются только в теории.
«Мысль, — писал Милль, — что продавец пшеницы заставляет бедняков
умирать с голода, или что частная собственность, это – – добро,
похищенное у других, не должна иметь препятствий к тому, чтобы быть
напечатанной в журналах; но ее следует наказывать по закону, раз она
внушается словесно толпе, находящейся перед продавцом пшеницы, или когда
ее с умыслом пропагандируют в большом собрании, при помощи

прокламаций». Вы можете во всех журналах мира писать, что необходимо
отнять избыток у того, кто его имеет, но эти слова убедят только таких
субъектов, которые уже антропологически расположены к воровству; они не
будут иметь никакого значения для честного человека, так как «человек
(по верному замечанию Ферри) поступает сообразно со своими чувствами, а
не сообразно со своим образом мыслей».

Итак все теории, даже самые жестокие, имеют весьма мало значения в нашей
нравственной динамике; что имеет какое либо значение — так это наше
чувство. Оно-то и говорит не только пролетариям, но и всем другим людям.
Утонченность чувств варьирует у индивидов и у классов индивидов; вообще
те индивиды и те их классы, которым в жизни приходится переносить более
легкие несчастья, имеют гораздо более утонченную чувствительность.

Экономические трудности поражают богачей также тяжело, как и
пролетариев; вместе с появлением экономических бедствий возникает много
горя, много несчастий, не щадящих никого и дающих всем право жаловаться.
Если же все это справедливо, если истинно, что только невзгоды и
несправедливости делают толпу недовольной, а не те или другие теории,
могущие, самое большее, только усилить это недовольство, то не должны ли
мы иметь хоть немного снисхождения к случайным и внезапным эксцессам
толпы?

Протестующие плебеи, как назвал их в заседании сената Элле-ро, дают
большую часть преступлений толпы, и их страдания — истинная причина тех
крайностей, на которые они решаются.

Относительно восстаний и тревог всякого рода можно сказать то же, что и
относительно двух друзей, когда один из них, всегда спокойный и
молчаливый, делает другому сцену из-за пустяка. — Из-за чего он
ссорится? На это он не имеет ни малейшего основания! — может воскликнуть
кто-нибудь. Но более близкие к нему ответят: — Да, вы ведь не знаете! Он
был так огорчен!…

II

После этого отступления, которое однако было необходимо, вернемся к
психологическому анализу толпы.

В конце предыдущей главы мы сказали, что численность увеличивает
интенсивность душевных движений, и, вслед за Эспи-насом, дали
математическое доказательство этого явления. Теперь мы должны прибавить,
что численность не только производит этот арифметический эффект, но что,
сверх того, она сама по себе является источником новых душевных
движений. Численность дает всем своим единицам чувство их внезапного и
необычайного могущества. Они знают, что могут бесконтрольно употребить
все свое могущество, что их за это не осудят, не будут наказывать; и эта
уверенность придает им храбрость для совершения поступков, которые они
сами осуждают, чувствуя их несправедливость .

Всякая диктатура по необходимости приводит к деспотизму и
несправедливости, так как тот, кто имеет возможность сделать все, на все
решается. Это считается психологическим законом.

Таким образом вполне естественно, что 100, 1000, и 2000 человек,
случайно собранные вместе, сознавая свою силу и видя себя хозяевами
известного места, считают себя вправе быть судьями, а подчас даже и
палачами. «Неожиданное всемогущество и безнаказанность за убийство, —
писал Тэн, — чересчур крепкое вино для человеческой головы:
головокружение наступает быстро, перед глазами появляются красные круги,
и от исступления человек доходит до жестокости».

В подобных случаях на сцене появляются самые зверские страсти; даже в
цивилизованном человеке просыпается мгновенно свирепость, и чтобы
объяснить это явление, нам почти против воли приходится обратиться к
гипотезе Барбаста и Лаверня: что в человеке просыпается врожденное
стремление к убийству себе подобных, скрытое подобно огню, находящемуся
под пеплом, но ожидающее только искры, чтобы, вспыхнув, проявиться
наружу.

Понятно, что этому-то мы и должны сверх внешних, вышеозначенных причин —
приписать преступления толпы. Потому что, если описание человеческого
характера, сделанное Серги, имеет твердое основание, а не представляет
из себя простого уподобления, то очень логично и естественно допустить,
что самые низкие слои характера подымаются наверх, когда психологическая
буря совершенно переворачивает наш организм.

Однако то, что какой-нибудь человек, в особенности человек народа,
которого долгие века цивилизации приучили к состра-

данью, делается в одно мгновение неограниченным властителем и в тоже
время палачом, — не проходит для него безнаказанно. Хотя его и толкает
на преступление просыпающийся в нем дикий инстинкт, хоть он и возбужден
против своих жертв, нанося им оскорбления и несправедливости, но при
всем том он смутно чувствует, что совершает какой-то необычайный
поступок, и душа его, подобно Макбетовой, «полна скорпионов».

«Несмотря на это, он, благодаря страшному противоречию, не поддается
полученной в наследство гуманности, которая в нем возмущена: она
удерживает его, он раздражается еще больше, и чтобы ее потушить, у него
нет других средств, кроме одного — «упиться ужасами», прибавляя все
новые убийства, так как убийство — особенно в том виде, в каком оно им
совершается, т. е. при помощи холодного оружия и над беззащитными —
производит в его животной и нравственной машине две необычайные и
потрясающие ее эмоции: с одной стороны чувство всемогущества, которым
можно злоупотреблять, не подвергаясь никакому контролю или опасности для
собственной жизни, — и с другой — чувство разнообразно совершаемого
кровавого убийства с его постоянным аккомпанементом: судорогами и
криками».

Так писал Тэн; но не всегда человек поступает вопреки внутреннему
голосу, советующему ему быть гуманным и сострадательным; не всегда
бывает, что человек уступает инстинкту человекоубийства.

Если верно, что толпа совершает подчас такие жестокости, которые никогда
даже не снились самому пылкому воображению, но также истинно и то, что
иногда она не совершает многих чудовищных преступлений, даже будучи в
состоянии их совершить.

Рядом со слепой, жестокой, неукротимой, потерявшей всякое чувство
справедливости, находящейся в состоянии буйного умопомешательства толпой
— существует толпа, которая не переходит через известные границы,
которая раскаивается, совершив какое-нибудь преступление, и следует
советам того, кто желает водворить в ней спокойствие.

Доказательством этому может служить история всех революций, как больших,
так и малых, как политических, так и религиозных и экономических, и это
разнообразие в манифестациях

весьма ясно указывает на то, что причиной преступлений толпы бывает не
одно только внушение, влияние численности и нравственное опьянение,
являющееся результатом победы атавизма над медленным, вековым трудом
воспитания.

Существуют другие причины, имеющие начало в том, что каждая толпа имеет
свой особый состав; что люди, ее составляющие, обладают самыми
разнообразными характерами, будучи подчас глубоко честными, а подчас
увлекаемые к преступлению собственной своей природой.

III

Прежде всего мы займемся толпой, которая с поразительной быстротой
переходит к самым жестоким и ужасным поступкам. Никакие эпизоды не могут
быть лучше тех, которыми изобилует французская революция. Народ был
тогда диким зверем, ненасытным в своей жажде к грабежу и убийству. Никто
не мог обуздать своей ярости; видя подачку своему кровавому, жестокому
инстинкту, всякий остервенялся все более и более.

Но одно ли только влияние -численности и пробуждение инстинкта к
человекоубийству толкали его на самые ужасные крайности? Вправе ли мы
сказать, что народ, состоящий из честных крестьян и рабочих, может
обратиться сразу в чудовище испорченности? Нельзя ли с большей
вероятностью утверждать, что к тому примешиваются, развращая его, все те
индивиды, образующие социальные подонки, которые при каждом возмущении
или мятеже выходят из кабаков и других подозрительных мест, где они
обыкновенно скрываются, подобно тому, как от возмущения воды в пруде
показывается на поверхности его вся, находящаяся на его дне, грязь?

«В спокойное время, — говорит Карлье, — когда усмиренные политические
страсти не штурмуют каждое утро власть-имущих, полицейская администрация
пользуется нравственной властью над содержателями всяких подозрительных
мест, фланерами, бродягами, вообще над всеми подонками общества, —
властью, которая несколько сдерживает последних. Всю жизнь свою они

скрываются, и приближение полицейского агента обращает их в бегство. Но
пусть только начнет просыпаться общественное мнение; пусть ежедневная
пресса начнет вести себя наступательно по отношению к легальности
некоторых поступков префекта полиции: тотчас все эти люди сделаются
высокомерными и задерут голову. Они начнут сопротивляться агентам и
бороться с ними; они будут участвовать во всех мятежах, и если получат
откуда-нибудь удар, то станут считать себя в числе политических жертв.
Приходят революции, и они со своими подругами, которых увлекают с собою,
делаются самыми жестокими, самыми двусмысленными ее деятелями»…

«Этот класс людей без определенной профессии,— прибавляет Гиске, – –
(класс многочисленный, составленный из людей, не имеющих почти никакого
крова, которых дурные наклонности заставили сбросить с себя узду закона
и нравственности) — является в количественном отношении весьма малой
частью народонаселения; но, принимая во внимание его лень и несчастия,
взвесив бродящие в нем дурные страсти, мы придем к убеждению, что тут-то
преимущественно и находится ужасная угрожающая все ниспровергнуть сила.
Эта масса пользующихся дурной славой людей неустанно пополняется и
увеличивается во время смятения авантюристами, людьми с запятнанной
репутацией, потерявшими кредит и доброе имя в департаментах и пришедшими
в Париж искать убежища. К ним можно еще присоединить завсегдатаев
кабаков и всевозможных притонов, одним словом, сомнительных личностей
всех родов; и когда вся эта грязь приводится в движение политическими
страстями, то к ним присоединяются также и люди с расстроенным
воображением, чувствующие потребность в сильных ощущениях и находящие их
в уличных драмах, в народных волнениях».

Всякий знает по опыту, насколько это справедливо. Лишь только появляется
на горизонте какая-нибудь политическая буря и на улицах обнаруживается
некоторое необычайное одушевление, выражающееся в собраниях и спорах,
тотчас же там и сям появляются зловещие фигуры, которых до сих пор никто
никогда не встречал. Все задают себе один и тот же вопрос: откуда

они взялись, и задумываются над этими личностями, которые, почуяв
издали запах падали, выходят из своих логовищ.

В Париже в страшные дни 1793 года эти личности являлись душою всех злых
дел, которые тогда были совершены.

Очевидец рассказывает, что большое число бродяг, показавшихся в Париже
вскоре после первых признаков революции, шныряло по городу и
увеличивалось в числе, соединяясь с рабочими, вышедшими из мастерских.
Вооруженные всевозможными родами оружия, они оглашали воздух мятежными
криками. Жители разбегались при приближении этих ватаг; ворота домов
запирались; все улицы казались пустынными и необитаемыми, кроме тех, по
которым шли эти бешеные орды. «Когда я, — говорит Матье Дюма, — пришел к
себе в квартал Сен-Дени, один из самых людных кварталов Парижа, многие
из этих разбойников палили в воздух из ружей, желая вселить ужас в
жителей».

Этих «разбойников» было немало, так как Дроз доводит их число до 4000
человек, которые, по мнению Бальи и многих других после него, были
несомненно навербованы, но кем — неизвестно. Они входили в частные дома,
в правительственные учреждения, крадя все, что могли унести, и уничтожая
остальное, часто даже при помощи огня. Правительство пыталось дать
работу на Монмартрских высотах двадцати тысячам этих человек; но большая
часть из них присоединилась ко всякого рода грабителям и появилась в
городе.

«Они появляются в монастыре Сен-Лазар, — писал Тэн, — и грабят его;
проникают в кладовую для хранения мебели и опустошают ее. По улицам
шляются личности, одетые в лохмотья, причем на одних из них — античное
вооружение, на других — оружие, имеющее большую ценность или по богатой
отделке, или по историческим воспоминаниям: один из них, например, имел
в руках шпагу Генриха IV».

«Эти обычные преступники, — писал весьма справедливо Жоли, -и являются
виновниками всякой резни; они образуют кортежи к гильотине и ссорятся
из-за чести участвовать в расстрелах. Жены их тоже не медлят к ним
присоединиться. В подобных случаях женщины не довольствуются тем, что
сопутствуют мужчинам: они их толкают ко злу, подбодряют к нему и часто

даже превосходят их наглостью и жестокостью». «Во многих случаях, —
писал Максим Дюкан, — жертва могла бы быть спасена, если бы подоспевшая
женщина не сказала мужчинам: «Вы трусы!» и не нанесла бы первого
удара»1.

Однако в числе всех вышеуказанных личностей не одни только преступники
принимали участие в революции: между ними были и сумасшедшие. Вышедшие
из госпиталей, которых двери были им открыты революционной толпой, они
совершенно свободно могли предаваться безумию на площадях и улицах.
Большое число этих несчастных бегало по Парижу, внося повсюду беспорядок
и ужас.

Тот же автор рассказывает следующий эпизод времен коммуны: «…часовые
заметили человека, шедшего очень скоро. Раздалось «стой!». Его стали
расспрашивать. У него оказались усы, следовательно это -жандарм. Толпа
кричала: «Расстрелять его! Это жандарм! его нужно уничтожить!» – – В
этой толпе особенно выделялась одна женщина, кричавшая громче всех, в
руках у нее было ружье, за поясом — патронташ; имя ее Марселина Эпильи.
Излишне говорить, что человек этот единодушно был осужден на смерть. Его
отвели на rue de Vacgue-rie и поставили около стены. Но энергия не
покинула его: он бросился на своих убийц и ударом по голове повалил
нескольких на землю. Получив «подножку», он упал на землю, и его
окружила вся ватага. Окровавленный, с переломанной левой рукой, он стал
подыматься. Вдруг Марселина закричала: «Пустите! пустите!» Прицелилась в
грудь несчастного и выстрелила. Он упал, но еще двигался; тогда она
нанесла ему еще один, смертельный удар».

Наблюдение, что развращенная женщина хуже развращенного мужчины, было
сделано уже давно (между прочим и Ломброзо), когда решался вопрос об
индивидуальном преступлении. То же можно сказать и о коллективном
преступлении. Когда женщина опьянеет от крови, она не знает ни границ,
ни меры.

Здесь будет уместным присовокупить, что если женщина жестока, то она в
то же время и храбра, что впрочем вполне естественно, так как храбрость
и жестокость имеют очень много общего, сверх общности происхождения. Во
французскую революцию был только один случай женской трусости: Дюбарри.
Во время Коммуны, пишет один историк, в последние ее дни, женщины
держались за баррикадами дольше, чем мужчины.

«Сын одной сумасшедшей (рассказывает Тебальди), проводивший обыкновенно
свою жизнь или в тюрьме, или в больнице умалишенных, был одним из самых
неумолимых сыщиков, убийц, поджигателей. Но самой знаменитой из всех
была Ламбертина Теруан, эта кровавая героиня, поведшая толпу на штурм
инвалидного дома и взятие Бастилии, и умершая в Салъпетриэре, ползая
голая по полу и роясь в находящихся там нечистотах».

Преступники, умалишенные, дети умалишенных, алкоголики , вообще
социальная грязь, лишенная всякого нравственного чувства и развращенная
преступлением, – – составляли самую главную часть бунтовщиков и
революционеров.

Примешайте к легкомысленной и повинующейся всякому толчку толпе этих
личностей, — они и сообщат ей ее жестокость и сумасшествие. Что же тогда
удивительного в том, что поступки этой толпы жестоки?

Там, где, благодаря беспорядку, никто не начальствует и никто не
повинуется, дикие страсти могут проявляться так же свободно, как и самые
возвышенные чувства; но, к несчастью, герои, в которых нет недостатка,
бессильны удержать убийц. Последние приводят толпу в движение;
большинство же, составленное из позволяющих увлекать .себя автоматов, не
в силах им противиться.

Чтобы понять увеличение жестокости истинных преступников и всеобщее
возбуждение, — прибавьте к нравственному опьянению, являющемуся
результатом численности, и физическое опьянение, происходящее от
выпитого в изобилии вина, а также оргии над трупами, — и вы сразу
поймете, почему «из жестокосердной твари появится Дантовский демон,
зверский и в тоже время утонченный, не только разрушитель, но и
находчивый, и

Необходимо заметить, что число сумасшедших всегда велико во время
революций или возмущений не только потому, что сумасшедшие принимают в
них ‘участие, но и потому, что большие общественные, политические или
религиозные возмущения делают сумасшедшими тех, кто только был
предрасположен, хотя и в весьма малой степени, к сумасшествию.
Статистически это было доказано в конце прошлого века Пинелем,
основателем нынешней психиатрии. После него Белом обращает внимание на
сильное увеличение сумасшедших, благодаря революциям 1831, 1832 и 1848
гг.

сметливый палач, хвастающийся и довольный теми страданиями, которые он
доставляет другим» (Тэн).

«Во время многих часов пальбы, — писал Тэн, — пробуждается стремление к
убийству, и желание убивать, обратившееся в idee fixe, надолго остается
в толпе, которой не удалось сделать что-либо преступное. Достаточно
одного только вопля, чтобы она приняла уже какое-нибудь решение; когда
станет убивать хоть один, все захотят делать то же. Те, кто был без
оружия, — рассказывает один офицер, — бросали в меня камни; женщины
скрежетали зубами и угрожали мне кулаками. Уже двое из моих солдат были
убиты позади меня… Наконец я очутился в нескольких сотнях шагов от
городской ратуши, когда перед моими глазами появилась насаженная на пику
голова, которую мне показывали, говоря, что она принадлежит губернатору
Делонэ. Последний, выходя из дому, получил удар шпаги в правое плечо,
затем его потащили на улицу Сен-Антуан, где вся толпа стала рвать у него
волосы, угощая его ударами. Под аркою Сен-Жан он был уже сильно изранен.
Вокруг него раздавались голоса: «Перерезать ему горло! Повесить его!
привязать к конскому хвосту!» Тогда, потеряв всякую надежду и желая
сократить свои мучения, Делонэ закричал: «Кто же наконец убьет меня!» и,
отбиваясь, ударил в живот одного из тех, которые его держали. В один миг
он был истыкан штыками; его потащили к пруду и мертвому стали наносить
удары, крича: «Вот паршивое чудовище, которое нам изменило!» — Народ
требует его голову, чтобы показать ее обществу, и вот слышатся
приглашения тому, кто получил удар ногой, отрубить голову у обидчика.
Обиженный, повар без места, простой зевака, пришедший в Бастилию
посмотреть, что там происходит, думает, что поступок этот весьма
патриотичен, ибо таково всеобщее желание, и надеется получить, может
быть, медаль за уничтожение подобного чудовища. Данной ему саблей он
ударяет по обнаженной шее; но так как сабля плохо отточена и не режет,
то он вынимает из кармана маленькой нож с черной рукояткой и, умея в
качестве повара обращаться с мясом, счастливо доводит операцию до конца.
Затем, насадив голову на вилы и со-путствуемый более, чем 200
вооруженных людей, не считая простого народа, он двигается в путь. На
улице Сен-Онорэ повар

прикрепляет к голове два объявления, чтобы яснее указать, кому она
принадлежит. Слышатся шуточки. Пройдя по Палероялю, кортеж приближается
к Новому мосту, перед статуей Генриха IV наклоняют трижды голову, говоря
ей: «Приветствуй своего господина!» Но это — уже последнее
издевательство»…

Когда толпа дошла до того состояния, что ей уже мало убивать, когда она
хочет, чтобы смерть сопровождалась самыми жестокими муками и самой
ужасной гнусностью, когда кровавый инстинкт достиг у нее этой степени
жестокости, то в ней не преминет проснуться также и похоть. Жестокость и
похоть это — пара, усиливающая друг друга. Подобно субъекту, который
унижает поэзию любви муками и кровью , и толпа увеличивает подлость
убийства проступками против нравственности, и это низкое
умопомешательство, произведенное похотью и видом крови, оканчивается
подчас самой гнусной подлостью и каннибальством.

Все чудовища, которые ползали скованные на дне человеческой души,
подымаются в одно мгновение из глубины человека; подымаются не только
злобные -инстинкты с их скрежетом зубов, но и гнусные помыслы с их пеною
у рта, и эти две стаи, соединившись, остервеняются на женщин, которых
славная или постыдная известность заставляет обратить на них внимание:
на мадам Ламбаль, подругу королевы, на Деруэ, вдову известного
отравителя, на цветочницу из Палерояля, изуродовавшую весьма жестоко,
благодаря ревности, своего любовника, французского гвардейца. В этих
случаях с жестокостью соединяется и похоть,

1 Ломброзо изучил связь похоти с инстинктом человекоубийства, указав,
что изнасилование подчас сопровождается убийством, а иногда даже и
заменяет его, возбуждая в человеке, совершающем такое преступление, одно
и тоже наслаждение. Один из таких субъектов, которого проститутки
называли палачом; перед каждым соитием мучил или убивал несколько куриц,
голубей или гусей; другой ранил в продолжение немногих месяцев до 15
молодых женщин, вонзая им в матку нож, и удовлетворяя тем, как он сам
сознался, свои половые стремления. -«Это половое удовольствие —
проливать кровь, ранить, колоть перед соитием — совершенно атавистично,
судя по тому, что говорит Ломброзо. Поскольку же это случается с
отдельными прирожденными преступниками, постольку же этот инстинкт
проявляется и в толпе, показывая таким образом другую аналогию между
индивидуальной и коллективной криминальной психологией.

присоединяя таким образом к мучениям — оскорбления, и к угрозам против
жизни — угрозы против нравственности. Во время убийства мадам Ламбаль,
умершей очень скоро, живодеры эти могли осквернить один только труп; но
для Деруэ, и особенно для цветочницы, они с жестокостью Нерона придумали
огненные ложа ирокезов. От ирокезов до каннибализма — очень малое
расстояние: были случаи, что некоторые переходили и его.

«В Аббэ старик-солдат, — писал Тэн, — по имени Дамэн, вонзил саблю в бок
помощника генерала де Лален, погрузил в отверстие руку, вырвал сердце,
поднес его ко рту и стал его разрывать. Кровь, говорит очевидец, текла
по его губам, образуя нечто вроде усов. В Форсе была разорвана на части
мадам Ламбаль; я не могу описать того, что делал с ее головою парикмахер
Шарло; скажу только, что другой, из улицы Сен-Антуан, нес ее сердце и
кусал его зубами».

Здесь можно повторить то, что сказал М. Дюкан по поводу одного
аналогичного случая, что это были сумасшедшие, и что их место — в
Шарантоне, в отделении для буйных.

Мы не говорим о нравственной испорченности прирожденного преступника,
которая не повреждает его интеллектуальных способностей; здесь речь идет
о настоящем умопомешательстве, выделяющем из среды ему подобных того,
кто совершает такие гнусные поступки. — Что толпа находилась в состоянии
такого именно умопомешательства, мы имеем доказательства не только в
гнусности преступлений, ею совершаемых, но и в той ничтожной степени
рассудка, которую она проявляет перед их совершением. Толпа предпочитает
убить своих друзей (или по крайней мере тех, кого она считает такими)
вместе с врагами, чем ждать, пока они отойдут в сторону.

«Во время расстрела заложников, – – рассказывает Дюкан, — один из
коммунаров хватал каждого попа поперек тела и перебрасывал через стену.
Последний поп оказал сопротивление и упал, увлекая за собою федералиста.
Нетерпеливые убийцы не желали ждать и… убили своего товарища так же
быстро, как и попа».

Это — абсолютно безумное преступление, не имеющее ни причины, ни цели;
это — не рассуждающее и ничего не понимающее бешенство, естественное
последствие опьянения кровью и выстрелами, криками и вином; это – – как
говорят вышедшие из сражения арабы — пороховое безумие; это – – безумие,
скажем мы, возвращающее человеку его атавистические влечения, так как
оно проявляется даже в самых низких животных, вышедших из битвы.

«Часто случается, — говорит Форель, — что муравьи-амазонки охватываются
таким бешенством, что кусают- все попадающееся им в челюсти: личинок,
своих товарищей, даже своих рабов, которые пытаются их успокоить и
стараются держать их своими лапками до тех пор, пока не исчезнет их
гнев».

Толпа тоже доходит до этого, и это уже последняя фаза ее умственной и
нравственной испорченности.

IV

Рядом с этой многочисленной толпой, не знающей границ и опускающейся с
головокружительной быстротой до самой последней степени зверства, мы
здесь воскресим в памяти деяния других толп, устоявших против
чрезвычайно могущественных толчков, гнавших их к преступлению.

Это сравнение не окажется бесполезным.

«В половине мая 1750 г., — говорится в Histoire du dixhuitieme siecle, —
полиция с большой свирепостью стала усмирять одно из тех периодических
восстаний нищих, которые были тогда в ходу. Несколько детей — без всякой
видимой причины такого варварства — было вырвано из рук матерей; тогда
последние стали оглашать публичные места криками отчаяния. Собирается
толпа народа; возбуждение растет; отовсюду показываются осиротелые
матери. Одни рассказывают, что полицейские агенты требовали денег за
возвращение их детей; другие — пускаются в догадки относительно
ожидающей их малюток

участи. В народе стала циркулировать гнусная сказка: Людовика XV
превращали в Ирода, говоря, что он тоже желает произвести убиение
невинных младенцев; шла молва, что доктора советовали ему для
поправления потраченного на разгул здоровья принимать ванну из
человеческой крови. Поэтому народонаселение начинает вести войну с
полицейскими чинами; один из них был убит, многие получили побои. Отель
префекта полиции был окружен со всех сторон; сам он удрал через сад.
Бешенство толпы достигло своего апогея; поговаривали уже о том, чтобы
взять приступом стену, как вдруг один из полицейских офицеров, более
неустрашимый, чем его начальник, внезапно открыл ворота. При виде этого
народ остановился и не коснулся открытого дома: он отхлынул и, спустя
немного, побежал по направлению к Вандомской площади».

Жиске (Memoires, ч. II, стр. 129) рассказывает подобный же случай,
имевший место в Париже в 1832 г., когда холера опустошала город:
«…двое неблагоразумных пустились бежать, преследуемые тысячами
взбешенных людей, обвинявших их в том, что они дали детям отравленную
тартинку. Оба преследуемые второпях бросились на гауптвахту, где и
укрылись; но караульная в одно мгновенье была окружена толпой;
посыпались угрозы, и никто тогда не был бы в силах остановить убийство
двух несчастных, если бы полицейскому комиссару Жакмену и старому
гражданскому чиновнику Генрики, находившимся там, не пришла в голову
счастливая мысль разделить между собою тартинку и съесть ее на глазах
всей толпы. Это присутствие духа возбудило тотчас же в толпе смех,
взамен ярости. Так мало нужно подчас, чтобы довести ее до бешенства
или… успокоить».

Это поведение, говорит Лакретель, вполне понятно, если рассудить, что
подобно тому, как волков можно обратить в бегство несколькими ударами
кремня по огниву, точно так же и душевные движения, являющиеся благодаря
некоторой жестокости или безумию, могут быть уничтожены при первом
проявлении спокойствия и энергии.

Совершенно верно, что такое поведение вполне понятно; но только способ,
которым его объясняет Лакретель, вполне непонятен.

На предыдущих страницах мы видели, могут ли разрушительные массовые
движения уступать влиянию спокойствия и

энергии. К несчастью, это бывает очень редко, а если и случается, то
причина этого не зависит от какого-либо внешнего влияния, которое
внезапно побеждает и укрощает толпу, но заключается в свойствах,
присущих самой толпе.

Во время великой революции 1793 года и мелкого мятежа 1750 года мотивы,
вследствие которых толпа ажитировалась, были неодинаковы, но в
психологическом отношении их можно считать сходными.

Я даже полагаю, что мнение народа, будто у него крадут детей для
жестокой прихоти короля, гораздо легче толкало его к преступлению, чем
абстрактная идея политической реформы, как бы последняя ни была
желательна. Итак, внешний возбудитель, толкавший обе толпы к
преступлению, был один и тот же в обоих случаях; но результаты были
неодинаковы. Почему же? — Потому, что обе толпы антропологически были
отличны друг от дружки. Это — единственный ответ, который может быть дан
логически.

Скопища, загромождавшие парижские улицы в 1793 г., состояли по большей
части из людей, готовых на всевозможные излишества; они состояли еще из
сумасшедших и всякого рода выродков, очень легко возбуждаемых, которых,
благодаря психической слабости, можно было очень легко увлечь на все
крайности. Между тем, толпа, принимавшая участие в мятеже 1750 года,
состояла исключительно из простонародья, рабочих, отцов и матерей,
боявшихся за жизнь своих детей…

Эта толпа, сделавшаяся мятежной, благодаря весьма серьезному мотиву, и
выведенная из себя, могла бы, под влиянием численности, дойти до
преступлений. Но она внезапно успокоилась, видя доверие и храбрость
офицера, и испугалась низкого, чуть-чуть было ею не совершенного
преступления.

Такое осмысленное поведение, какое мы видели у толпы, имеет место и по
отношению к отдельному лицу, именно у преступника в состоянии аффекта.
Его гнев исчезает, и оружие вываливается у него из рук, если вы
предстанете перед ним беззащитными или каким-нибудь другим способом
сумеете успокоить его и привести в нормальное состояние; и это потому,
что преступление, которое он собирался совершить, было следствием
минутного умопомешательства; когда оно прошло, у него не хватило духа
совершить насилие: он более не в состоянии его сделать.

Эта способность опомниться, которая невозможна у прирожденного
преступника, тем паче невозможна у толпы, содержащей настоящих
преступников и достигшей высшей степени безумия. Думать, будто ее можно
укротить спокойствием и энергией, совершенно то же, что полагать, будто
можно укротить спокойствием и энергией убийцу, нападающего на вас ночью
среди дороги, или буйного сумасшедшего, который вам угрожает.
Сентябрьские убийцы 1793 г. в Париже «не были в состоянии удержаться» от
насилия, сказал историк, и героически-спокойное поведение их жертв не
могло уменьшить их жажды крови. Нет сомнений, что до такого состояния их
довело опьянение этими ужасными минутами; но, кроме того, быть палачами
заставляла этих людей их физиологическая и психологическая организация.

Мне пришли на память два новых случая, могущие служить неопровержимым
доказательством только что сказанного: два случая, тождественные по
своим причинам, но противоположные по результатам: первый, имевший место
во время стачек в Деказ-виле в 1886 г., второй — римские события 8-го
февраля 1889 г.

26-го января 1886 г. рабочие в Деказвильских копях решили приостановить
работы.

Предводительствуемые Беделем, приглашенным ими старым рудокопом, они
отправились искать инженера Ватрена, главного директора копей, заставили
его выйти из канцелярии и с криками потащили в мэрию. Там рабочие
изложили программу своих требований.

Первым условием была — немедленная отставка Ватрена. Последний отказался
исполнить это требование, считая своей прямой обязанностью оставаться на
своем посту. Когда он вышел из мэрии, 1800 забастовавших рабочих
встретили его криками, предвещавшими недоброе.

Тогда Ватрен скрывается в ближайшем доме и подымается во второй этаж.
Толпа начинает кидать в оконные стекла камнями; к стене приставляется
лестница, по которой подымается несколько рабочих. Другие, сорвав дверь,
врываются в дом, подобно бешеному потоку, прорвавшему плотину. Впереди
их — рудокоп с веревкой в руке. Ватрен, слыша, что толпа уже
поднимается, храбро, с не покидавшим его во весь тот день хладнокровием,
открывает дверь комнаты и появляется один среди нападающих. Этот
спокойный и энергичный поступок должен бы, по Лакретелю,

усмирить толпу; но, к несчастью, в этом случае толпа не состояла из
таких, которые могли бы раскаяться и разойтись.

Бедель ударом палки обнажает у Ватрена лобную кость; инженер Шабу тщетно
старается защитить Ватрена: другой рабочий, Бассинэ, пускает ему в
голову комнатную дверь. Тогда де-казвильский мэр умоляет Ватрена
уступить и подписать отставку. Последний, почти потеряв сознание и
ничего не видя от натекшей ему на глаза крови, позволяет увлечь себя к
столу, где и приготовляется писать. Мэр подбегает к окну и, надеясь
успокоить толпу, объявляет, что Ватрен подписывает отставку.

Ответом на его слова был бешеный крик: «Не нужна нам его отставка; давай
сюда его шкуру!»

Ватрен был схвачен тремя рудокопами, которые поднесли его к окну и
выбросили головой вниз на улицу. Упав на мостовую, он раскроил себе
череп. Толпа тотчас окружила его, стала топтать ногами, рвать с него
одежду, рвать волосы… наконец удалось вырвать умирающего из рук этих
диких зверей и перенести в госпиталь. К полночи Ватрен был мертв. Кто же
были его убийцами? Честные ли работники, ведшие до сих пор образцовую
жизнь и обращенные внезапно в жестоких злодеев, благодаря неизвестному и
могущественному влиянию численности? Вот кто был в числе убийц: Грантер,
рабочий с. весьма дурной репутацией: «совиная голова, дрянной малый,
колотивший нещадно свою жену»; Шапсаль, трижды приговоренный к наказанию
за нанесение побоев и ран и один раз — за воровство; Блан, обвинявшийся
тоже в нанесении побоев и ран; «плоская голова, с челюстями хищного
зверя»; Луи Беделъ, один раз присужденный к наказанию за воровство и
дважды за нанесение побоев и ран. Последний предлагал даже «убить кого
угодно за 50 франков»; он хотел образовать шайку «для грабежа по
деревням». Едва он успел совершить свое преступление, как отправился в
кофейню играть в карты.

Все это — субъекты, имевшие в самих- себе причину совершенных ими
крайностей, которым народное возбуждение дало только возможность
развернуться.

Поведение рабочих в Риме в 1889 г. было совершенно отлично от поведения
деказвильских рудокопов.

Они были доведены до отчаяния экономическим кризисом, продолжавшимся
очень долгое время и по-видимому не желав-

шим исчезать. Возбуждаемые и находясь под влиянием речей, с которым к
ним обращались их вожди и которыми они побуждали их требовать силою
того, чего они не могли получить, указывая спокойно на свои желания и
нужды, они после полудня 8-го февраля 1889 г., вооружившись палками,
рабочими инструментами и камнями, прошли от моста Ripetta до Испанской
площади, без труда прогнав нескольких полицейских сержантов, тщетно
пытавшихся удержать их на другой стороне моста. Рабочих было немного; но
так как они не встречали препятствий, то внушали серьезный страх.

При их приближении окна и двери запирались; те, кто был на улицах,
скрылись в домах, дав рабочим возможность доходить до каких угодно
крайностей. Страх, который показывали жители, естественно возбуждал
большую смелость в рабочих, которые стали бросать камни по фонарям и
разбивать витрины магазинов.

С Испанской площади они перешли в улицу Четырех Фонтанов, направляясь к
площади Виктора-Эммануила с глухим шумом толпы, ожидающей только
удобного случая, чтобы бурно проявить скрытые в ней в продолжении
долгого времени чувства. Дойдя до галереи королевы Маргариты, рабочие
вступили в нее с угрозами, думая проникнуть в кафе «du Grand Огрёе» и
разграбить его. Один офицер, случайно находившийся у дверей, обнажил
саблю и крикнул толпе разойтись. Рабочих было около 1000, и к тому же у
них в руках было оружие; тем не менее не было пущено даже ни одного
камня, не было оказано никакой попытки к сопротивлению: они все
удалились, продолжая свой путь, и, немного спустя, разошлись по домам.

В этом случае, как и в том, который передан Лакретелем, спокойной
храбрости одного было достаточно, чтобы заставить толпу понять всю
гнусность поступка, который она хотела совершить; и подобно пьяному
человеку, которому вылили на голову ушат холодной воды, она возвращается
к своим нормальным чувствам.

Против 32-х рабочих, которые собственно были виноваты в этих буйствах,
был возбужден процесс о разграблении и погроме; но прошлое всех
подсудимых было безупречно. В этом, по-моему, и нужно искать причину
того, что они хотя и были в состоянии разбить несколько фонарей или
витрин, но не допустили увлечь себя до убийства, подобно деказвильским
рабочим.

В ноябре 1831 г. рабочие, служившие на лионских шелковых фабриках,
потребовали увеличения заработной платы, на что не получили
удовлетворения. Тогда они произвели стачку и восстали против полиции,
которая имела неблагоразумие вмешаться в их дело. По странному стечению
обстоятельств они стали хозяевами города и заставили войска удалиться в
Макон. Были сооружены баррикады, и произошло сражение с солдатами: весь
город был охвачен паникой. Но лишь только рабочие почувствовали себя
хозяевами, как совершенно успокоились, точно по волшебству: не был
разграблен ни один магазин; ни в одном доме не было тронуто имущество, и
когда, спустя несколько дней, войска с герцогом Орлеанским и маршалом
Сультом во главе вошли в город, то нашли его весьма спокойным; сами
рабочие, раскаиваясь, так сказать, в своих поступках, не оказали
никакого сопротивления водворению властей туда, откуда они были ими
изгнаны.

Таким образом, мне кажется ясным, что антропологический состав толпы
оказывает известное влияние на поступки, которые она совершает; толпа
хороших людей может пойти по дурной дороге, но она никогда не дойдет до
той степени испорченности, до какой может дойти толпа дурных людей.

Необходимо еще прибавить, касаясь антропологического состава толпы, что
не только присутствие в толпе настоящих преступников, но даже и таких
лиц, которые, будучи честными, имеют слабое отвращение к крови и на
которых ее пролитие не оказывает большого впечатления, может иметь
роковой исход. Многие из них, находясь в миролюбивой и честной среде,
дали бы вполне законный исход своим наклонностям, занимаясь известными
ремеслами или профессиями, которые для человека чувствительного и
сострадательного кажутся жестокими, как например профессии мясника,
солдата или хирурга. Раз они находятся в толпе, то ясно, что им будет
легче, чем другим, совершить какое-нибудь преступление.

«Известно, — писал Проаль, — что во время различных революций,
обагрявших кровью Францию, особенно выходящую из ряда жестокость
выказывали преимущественно мясники, и что при Карле VI они проливали
кровь ручьями».

Одним из самых горячих революционеров 1793 г. был мясник Лежандр,
которому Ланжюинэ сказал: «прежде чем убить меня, сделай так, чтобы я
превратился в быка».

Даже и среди индивидуальных преступников большая часть состоит из тех
лиц, которые занимаются жестокими профессиями и ремеслами.

«Между наиболее новыми «распарывателями» женщин, — писал Кор, — нужно
упомянуть Авинена, ремеслом мясника, Биллуа-ра, старого солдата, и
Лебьеза, ex-студента медицины. Гюи Патен в одном из своих писем к Спону
рассказывает о дерзкой краже у герцогини Орлеанской, сопровождавшейся
исчезновением из дома камердинера; тело его нашли в отхожем месте,
разрубленным на четыре части. Убийцами и ворами оказались два лакея,
бывшие раньше цирюльниками».

Сю на своем Шуринере в «Парижских Тайнах» замечательно удачно изобразил
это влияние ужасного ремесла мясника на человеческие чувства. Впрочем,
уже много раз было сделано наблюдение, что все вообще профессии,
внушающие презрение к жизни (собственной или чужой, человеческой или
животного), порождают или, вернее, развивают кровавые инстинкты.
Доказательством этому может служить ремесло солдата. Что касается
известных храбрецов и героев, то разве в них нет наклонностей
преступника! Разве Ричард Львиное Сердце не ел мяса сарацин и не находил
его нежным и сладким!

Но, признавая силу и значение всех этих более или менее значительных
предрасположений к преступлениям, мы не можем не видеть, что если
порядочные люди портятся, а дурные и жестокие одерживают верх и имеют
возможность действовать, — то это зависит также от духа толпы. При всем
том, мы не разрешили еще чисто юридического вопроса: какова должна быть
ответственность за преступления, совершенные под влиянием целой
разъяренной толпы? В следующей главе мы попытаемся его разрешить.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ЮРИДИЧЕСКИЕ ВЫВОДЫ

I

Наполеон, после тщательного изучения действий Конвента, сказал: «les
crimes collectifs n’engagent presonne» (массовые преступления не
вменяемы).

Но эта фраза являлась только констатированием факта; она не была, да и
не могла быть, научной истиной.

Наука ясно понимает, что неответственность за преступления, совершенные
среди толпы, не может быть признаваема, так как социальный организм,
подобно всякому другому организму, всегда реагирует против того, кто
покушается на его жизненные условия (в этом случае так же, как и во всех
других).

Подчиняться этой реакции — значить быть ответственным; если реакция
является роковой и необходимой, то и ответственность будет также роковой
и необходимой. Но кто же будет в ответе?

Здравый смысл, — одним из своих лаконических решений, которые часто
бывают ошибочны, но вместе с тем подчас и очень точны, — переработав
при помощи размышления то, что позитивное исследование фактов
подтвердило гораздо позже, дает следующий ответ: должна быть в ответе
вся толпа. И наука, стараясь выяснить как можно более причин,
обусловливающих преступления, совершаемые толпой, и заметив, что эти
причины так перемешаны и перепутаны между собою, что не может быть и
речи о частном значении каждой из них, была принуждена, чтобы быть
справедливой и искренней, ответить, подобно здравому смыслу:
ответственности подлежит вся толпа.

Ответственность должна падать на толпу, несмотря на всю неопределенность
последней, как имени собирательного, ибо в од-

ной только толпе заключаются все факторы, как антропологические, так и
социальные, влияющие сообща на появление преступлений, совершаемых ее
членами. Чувствуется, что было бы ошибочно взваливать ответственность на
более определенное и ясно выраженное целое — на отдельное лицо, так как
в индивиде не заключаются все факторы такого рода преступлений; в нем
скорее только одна причина, чем совокупность всех причин.

Но возможно ли, чтобы вся толпа была в ответе? Возможно ли в наше время
такая коллективная ответственность?

В старину коллективная ответственность была единственной формой
ответственности. Даже в том случае, когда было известно, что данное
преступление совершено одним лицом, к ответу привлекалось не оно одно,
но с ним вместе его семья, его клан, его триба. Древние законы
распространяли наказание, к которому был присужден преступник, на его
жену, детей, братьев, подчас даже и на родителей .

В те первобытные времена всякая естественно-образовавшаяся группа, вроде
трибы или семьи, представляла из себя неделимое и неразрывное целое.
Личность была только частью, а не чем-то целым; ее считали не
организмом, а только органом. Карать только его одного — считалось
абсурдом, точно так же, как мы теперь считаем нелепостью наказать
какую-нибудь одну часть человеческого тела.

Впоследствии, с прогрессом цивилизации, развивалась и ответственность,
все более и более индивидуализируясь. До конца прошлого века еще
оставались кое-какие следы древней доктрины, преимущественно по
отношению к некоторым политическим и религиозным преступлениям; так
напр., в XVII столетии почти во всех европейских государствах семейства
политических преступников были изгоняемы из своей родины, но теперь
всякие следы этой доктрины исчезли. В наше время семьи осужденных уже
более не изгоняются; дети преступников не носят на своем челе печати
бесславия; одна только привычка делает то, что мы сохраняем еще
некоторое предубеждение против семьи преступника. Но оно может быть
зависит от нашего внутреннего голоса,

Полуцивилизованные государства древнего Востока налагали на всех,
начиная с жены и кончая детьми преступника, то же наказание, что и на
него самого. В Египте вся семья заговорщика осуждалась на смерть.

хорошо знакомого с могучим законом наследственности? Этого мы не знаем:
тем не менее ясно, что в таком предубеждении играет роль не один только
социальный предрассудок.

В наше время закон индивидуализировал ответственность; теперь нельзя,
как некогда, сказать: такая-то семья совершила преступление, ее нужно
наказать; теперь говорят: такое-то лицо его совершило, и оно должно быть
наказано.

Однако исчезла древняя нелепая идея коллективной ответственности, и ее
место заняла другая, аналогичная ей в некотором отношении и, конечно,
гораздо более научная: я говорю о той ответственности, которую мы
приписываем социальной среде.

Мы знаем, что всякое преступление, как и всякий вообще человеческий
поступок, является результатом действий двух сил: индивидуального
характера и социальной среды.

Ответственность за известное преступление мы всегда сваливаем, хотя и в
различном отношении, на этот характер и эту среду: это и есть в наше
время коллективная ответственность. При зарождении уголовного права
говорилось: лицо, совершившее преступление, виновно, и вместе с ним
виновны его семья и вся его триба. В настоящее время, когда уголовное
право достигло самой высокой степени развиты, говорят: лицо, совершившее
преступление, виновно, точно так же как и та среда, которая дала ему
возможность совершить это преступление.

Таким образом изменены термины, хотя и не настолько глубоко, чтобы это
положение потеряло свое значение; перемена произошла преимущественно в
мотивах, вызывавших эти заключения, которые все-таки приводят к одному и
тому же: к коллективной ответственности.

При всем том, между следствиями, вытекающими из этих двух заключений,
существует громадное практическое различие.

В древнее время считались виновными как совершившие преступление, так и
его семья, и оба они преследовались совершенно одинаково. В наше время
ответственным считается и преступник, и окружающая его среда; но
реакция, наказание — сохраню это старое слово, — налагается только на
виновное лицо. В прежнее время ответственность индивида и его семьи
существовала на самом деле, в том смысле, что и индивид, и его семья
подвергались одному и тому же наказанию; в настоящее же время
ответственность той среды, где живет индивид, совер-

шенно призрачна, в том смысле, что среда не подвергается реакции,
никогда не наказывается, и вместо того, чтобы быть в прямом отношении с
ответственностью отдельного лица, она находится с ней в обратном
отношении, так как чем больше ответственность среды и тем она меньше по
отношению к индивиду, и чем более среда является виновной в данном
преступлении, тем менее сильна остальная реакция против индивида.

Все или почти все причины убийств, сопровождаемых грабежом, находятся в
совершившем их лице, вот почему социальная реакция против преступника в
этом случае очень сильна. Причины убийства, совершаемого в состоянии
аффекта, наоборот, лежат большею частью в окружающей среде, и только
часть их, да и то весьма малая, находится в самом преступнике; вот
почему в этом случае социальная реакция против лица, совершившего
преступление, гораздо меньше.

Если мы докажем, что причины преступления известного лица лежат целиком
в окружающей среде, и что среда должна поэтому нести на себе всю
ответственность, то нельзя будет поднять преследования против этого
лица: с уголовной точки зрения оно не будет ответственно.

Если грабитель на большой дороге нападает на меня ночью, и я, защищаясь,
убиваю его, то я не подлежу никакой ответственности, так как причины
преступления, а следовательно и ответственность за него, целиком
находятся в зависимости от среды, от незаконного нападения грабителя.

Исходя из этих общих размышлений, можно составить себе следующее резюме:
сказав, что вся толпа должна быть в ответе за преступления ее членов, мы
только приложили к специальному, более ясному, чем другие, случаю
современную теорию коллективной ответственности, которая видит причины
всякого преступления не только в индивиде, но также и в окружающей его
среде. Однако, как среда не может вообще испытывать на себе какой-нибудь
реакции вследствие нынешней индивидуализации ответственности, точно так
же не может ей подлежать и толпа. Итак единственным ответчиком остается
индивид; но так как его ответственность обратно пропорциональна
ответственности целой толпы (среды), то необходимо исследовать, вся ли
ответственность за преступление должна целиком падать на толпу, так как
в этом случае индивид делается неответственным, или только какая-

нибудь ее часть, так как, только сообразуясь с этим, можно установить
степень социальной реакции против индивида.

Наконец, в этом случае, как и во всех других, мы должны еще исследовать
ту степень опасности для общества, которую представляет виновный. Эта
опасность является, по учению позитивной школы, весьма различной, так
как она обратно пропорциональна числу и интенсивности внешних
обстоятельств.

II

Итак, вопрос должен быть поставлен в следующей форме: следует ли
опасаться того, кто совершит преступление среди толпы народа? Если — да,
то в какой степени? То есть, представляет ли этот человек, помещенный
вне возбужденной и разгневанной толпы, освобожденный от тысячи внушений,
толкавших его к преступлению, и приведенный в нормальное состояние,
какую-нибудь опасность для общества? Возможно ли, чтобы честный человек
позволил толпе увлечь себя ко злу, получил припадок сумасшествия,
которое, раз оно прошло, не оставляет после себя никаких следов, и
поэтому он не должен был подвергаться уголовному возмездию.

Для того, чтобы ответить на этот вопрос настоящим образом, нужно знать
не только теоретически, но и вообще для всякого частного случая, какова
в толпе сила внушения, а также как велико влияние ее испорченности на
данного человека. Необходимо знать, обладает ли она на самом деле тем
ужасным и удивительным обаянием, которое способно преобразовать в убийцу
глубоко честного человека. Может ли толпа сделать такое чудо? В I главе
было разъяснено, что волнение, оказываемое толпою на ее составные
единицы, есть не что иное, как явление внушения. Таким образом, мы можем
дать ответ на заданный нами вопрос, исследуя, как действуют на индивида
внушение, и как велико его действие. К несчастью, мы не в состоянии
сделать такого рода исследования над внушением, получаемым во время
бодрствования, так как этот вопрос до сих пор изучен очень мало; но мы
будем делать эти исследования над состоянием гипноза, представляющим нам
обширное поле для наблюдений и опытов.

Это ничуть не уменьшит значения нашего исследования, так как хотя
внушение, исходящее от толпы, и получается в состоянии бодрствования,
однако всякому известно, что такого рода внушение является первой
степенью гипнотического внушения. Рассуждение, приложимое к первому,
вполне приложимо и ко второму. Единственным различием будет то, что в
гипнотическом сне внушение имеет гораздо более силы, чем в нормальном
состоянии.

«Гипнотическое внушение, — говорит Лядам, — действует на больной и
усыпленный мозг совершенно так же, как и обыкновенное внушение, когда
человек уверяет других в том, в чем он желает их убедить, Гипнотическое
внушение тождественно с убеждением, которое имеет место в нормальном
состоянии; оно только значительно усиливает могущество оказываемого нами
на других влияния, подавляя сопротивление, существующее в состоянии
бодрствования».

Итак, возможно ли’при помощи гипнотического внушения заставить человека
совершить какое угодно преступление? Возможно ли совершенно уничтожить
его личное «я» и направить его к совершению поступков, которых он
никогда не совершил бы, будучи в состоянии бодрствования и имея
возможность рассуждать?

Если положиться на школу Нанси, то придется ответить утвердительно.

Льебо писал: «Усыпитель может внушить сомнамбулистам что угодно и
заставить их исполнять его приказания не только в состоянии сна, но даже
и после того, как они проснутся». По его мнению, сомнамбулист слепо
повинуется внушению: «он идет к цели с той фатальностью, с какой падает
брошенный нами камень». И многие факты могут по-видимому утвердить
абсолютную справедливость этого положения.

Рише и Льежуа приводят случаи, доказывающие, что подчас удается
насиловать нравственные правила индивида, что можно заставить его забыть
самые святые чувства и отвергать самые основные правила нравственности.
Так, одна хорошая и добрая дочь, загипнотизированная, выстрелила из
пистолета в свою собственную мать. Один честный молодой человек пытался
отравить

глубоко им любимую тетку; молодая девушка убивает врача за то, что он
плохо ее лечит; другая отравляет неизвестного ей человека.

Но можно ли достичь таких результатов без всякого труда со стороны
внушающего, довольствуясь одним только внушением? В большинство случаев
— нет. Нужно очень долго бороться с волею гипнотизируемого, и все-таки
он оказывает некоторое сопротивление.

Только после целого ряда постепенных внушений индивид может подчиняться
опасным и рискованным приказаниям. Всякий раз, как он выказывает
некоторое сопротивление или отказывается безусловно повиноваться,
повторяют внушение, прибавляя к нему пояснения, делающие его более
отчетливым и понятным: т. е. поясняют содержание какого-либо акта целым
правильным рядом положительных и отрицательных внушений. При первых
словах сомнамбулист часто протестует, но если настоятельно повторять
утверждение, ум его колеблется, он по-видимому размышляет; кажется,
будто в нем просыпается смущающее его воспоминание; наконец приведенный
в уныние неустанно нарастающими внушениями, он автоматически им
уступает.

Гипнотизируемый повинуется хотя и автоматически, но не без некоторого
сопротивления, не без того, чтобы сейчас же впасть в истерию, которая
доказывает, чего ему стоило повиноваться полученному приказанию. Это,
если можно так выразиться, — посмертный протест организма, совершившего
против своей воли какой-нибудь поступок, против которого он возмущен, и
который внушает ему ужас.

Таким образом, если подчас и верно, что даже в случае упорного
сопротивления известного субъекта можно заставить его исполнить данное
ему приказание, повторяя внушение все более и более настоятельно и с
большой решительностью, то при всем том совершенно нелепо, будто
«автоматизм (как утверждает Бонн) совершенно абсолютен, так что субъект
теряет самопроизвольность и волю, имея их лишь столько, сколько
оставляет ему гипнотизирующий; он реализует в самом прямом смысле этого
слова известный идеал: быть слепым орудием в руках своего обладателя».

Сомнамбулист всегда, хоть несколько, остается самим собою, так как он
проявляет свою волю, выражая это в тех усилиях,

которые ему приходится делать, чтобы противиться внушению. И если
подчас он уступает, то это показывает только его индивидуальную
слабость, а не всемогущество внушения, прежде чем он совершает
воображаемые преступления не без сопротивления, и впоследствии никогда
их не повторяет.

Впрочем случаи, когда субъект, имея вообще силу сопротивляться,
повинуется внушению, оскорбляющему нравственное чувство, весьма редки,
Эти случаи, исследованные преимущественно в школе Сальпетриэр, и
доказывают неосновательность мнения школы Нанси. Против уверений Льебо,
Льежуа, Бонн мы можем выставить наблюдения Шарко, Бруарделя, Фере,
Лорана, Дель-бефа и др.

«Сомнамбулист, — говорит Жиль Делатурет, — совсем не машина, которую
можно заставить вертеться как угодно: он обладает некоторой
индивидуальностью, уменьшенной, правда, до minimum’a, но в некоторых
случаях являющейся во всей своей силе». «Сомнамбулист, — замечает Фере,
— может сопротивляться определенному внушению, находящемуся в
противоречии с его основным чувством», и — прибавляет Бруардель — «он
реализует только приятные или безразличные внушения». Наконец Питр
уверяет, что «неответственностъ загипнотизированных субъектов не всегда
безусловна».

Нормальное «я» всегда переживает «я» ненормальное, образованное
гипнотизером. Если вы попытаетесь заставить ненормальное «я» исполнить
какой-нибудь поступок, который глубоко, органически противоречит
нормальному «я», то вы не будете иметь никакого успеха. Вот несколько
примеров, подтверждающих нам это.

«В числе пациентов, — говорит Питр, — мы имели молодую женщину, которая
очень легко поддавалась гипнозу, и над которой без всякого труда можно
было проделывать опыты подражательных движений, иллюзий и галлюцинаций.
Но было совершенно невозможно заставить ее ударить кого-нибудь. Если
приказание такого рода давалось ей очень энергично, то она подымала
руки, но сейчас же впадала в летаргию».

Фере передает аналогичный случай:

«одна из наших больных, — говорит он, — была страстно влюблена в одного
молодого человека, от которого хотя она и терпела очень много, но
которого все-таки любила. Если в ней вызывали образ этого человека, она
казалась очень опечаленной и имела желание бежать. Но не было ни
малейшей возможности внушить ей какой-нибудь поступок, могущий повредить
тому, чьей жертвой ей пришлось быть. Между тем всем другим приказаниям
она повиновалась совершенно автоматически».

В двух последних случаях препятствием к осуществлению внушения было
чувство сожаления.

То же происходит, если внушенная идея сталкивается с каким-нибудь другим
чувством, раз последнее сильно и заложено глубоко в характере
загипнотизированного.

Питр рассказывает случай, могущий служить подтверждением того
сопротивления, которое подчас оказывают гипнотизируемые против внушаемых
им поступков. «Я усыпляю своего пациента (молодая женщина) и, положив
серебряную монету на стол, говорю: когда вы проснетесь, отправьтесь к
столу и возьмите эту забытую кем-то серебряную монету; _вас никто не
увидит; спрячьте монету в карман; это будет маленьким воровством,
которое однако не может иметь для вас никаких неприятных последствий».

«Потом я ее бужу».

«Она направляется к столу, отыскивает монету и опускает ее, с некоторым
колебанием, к себе в карман; но тотчас же вынимает ее и возвращает мне,
говоря, что эти деньги не принадлежат ей, и что необходимо отыскать
человека, который позабыл их здесь. «Я не хочу держать у себя этой
монеты, — сказала она, — это было бы воровством, а я ведь не воровка».

Жиль Делатурет передает случай, весьма похожий на вышеприведенный:
«Однажды, — пишет он, — мы внушили W., что ей очень жарко. Тотчас же она
начинает вытирать себе лоб, как будто он был весь в поту, и объявляет,
что жара невыносима.

— Идем купаться!

— Как! с вами?

— Почему же нет? разве вы не знаете, что в море мужчины и женщины без
излишней щепетильности купаются вместе?

Это, по-видимому, не кажется ей достаточно убедительным.

— Смелей! раздевайся!

Она колеблется; наконец распускает себе волосы и снимает обувь; затем
следует остановка.

— Ну же! Я приказываю тебе раздеться совершенно!

Она краснеет и, по-видимому, рассуждает с большим трудом; наконец в
смущении, снимает с себя платье.

— Еще! Еще!

При этом грубом приказании, W. кажется страдающей весьма жестоко; она
готовится повиноваться, но ее воля оказывает сопротивление; ее стыд
гораздо сильнее внушения; все тело ее напрягается, и я едва-едва успеваю
вмешаться и прекратить припадок истерии».

Жиль Делатурет прибавляет: «W. весьма стыдлива».

«Ясно, что, только благодаря последнему обстоятельству, она почти
бессознательно оказала такое сопротивление, придя к известному нам
результату, так как при тех же обстоятельствах Сара Р., не колеблясь,
сбрасывает с себя одежду и купается в воображаемом море».

Итак, в этом случае только чувство стыда, весьма сильно развитое в W.,
мешает ей исполнить внушенное ей приказание; между тем оно, будучи
слабее у Сары Р., позволяет ей повиноваться внушению. То же мы можем
сказать и о других случаях. Чувство сожаления или честность, смотря по
большей или меньшей степени своего развития, или противятся внушению,
или позволяют повиноваться ему только после большего или меньшего числа
повторенных внушений. Анализируя дальше, мы найдем, что только в
органическом предрасположении, скрытом, слабом или весьма малом, нужно
искать то, что реализация данного внушения возможна или невозможна.
Когда для какого-нибудь человека известная идея безусловно враждебна, то
реализация ее абсолютно невозможна, даже если она внушена ему в
состоянии гипноза. Вот заключение, которое выводят почти все самые
известные корифеи гипнотизма, и которое было выражено Жане в известной
фразе: «Idee inconnue ne suggere rien».

«Внушения, — говорит Кампили, — должны находиться в согласии с
внутренним миром человека; по этой-то причине не все они могут быть
приведены в исполнение, а только те, которые

человек способен совершить при известных условиях и в известные
моменты его жизни».

Внушение, таким образом, может изменить индивидуальность, уменьшить волю
до того, что нельзя будет сказать, существуют ли они, или нет; но что
эти индивидуальность и воля не умерли совершенно, доказывает нам их
упорное сопротивление известным внушениям, а также и то, что они, если и
реализуют эти внушения, то впоследствии реагируют так, что поневоле
является представление о раскаянии организма в совершении им действии,
противоречащих его нормальной природе.

Подобно тому, как в наше время не считается истиной, будто заражение это
— «акт, при помощи которого известная болезнь переходит от одного,
одержимого ею, к другому, здоровому», a говорят, что оно — «акт, при
помощи которого известная болезнь переходит от одного, одержимого ею
человека, к другому, более или менее к ней предрасположенному»; точно
также совершенно ложно мнение, будто внушение может заставить данного
человека совершить какой угодно поступок; оно может заставить его
сделать только то, к чему он более или менее предрасположен.

Понятно, нет надобности, чтобы предрасположение в этом случае было также
заметно, как и в первом; достаточно, чтобы оно существовало, хотя бы и в
незначительной степени; но необходимость его очевидна.

В гипнотическом состоянии происходит по воле гипнотизера то, что
вследствие других причин происходит во сне, в сомнамбулизме, в состоянии
опьянения, т. е. человек совершает тут такие поступки, которых он
никогда не совершил бы в нормальном состоянии; и при всем том его
индивидуальность, его «я», как бы оно ни было изменено патологически,
всегда стоит на страже. Оно изменено, но не подавлено. Это сравнение
между состояниями гипнотизма, сна, сомнамбулизма и опьянения может
показаться неточным. В самом деле, можно привести наблюдения, что в
состоянии гипноза поступки совершаются благодаря вмешательству воли
третьего лица, изменяющего без сомнения своим вмешательством отношения,
существующие между действиями и нравственным характером индивида. Между
тем в состояниях сна, сомнамбулизма и опьянения нет никакого вме-

шательства чужой воли, и такой человек как бы он ни был изменен
патологически, всегда находится в прямой и полной связи с нормальным
человеком. Все это конечно подтверждает существование коренной разницы
между причинами, производящими эти различные состояния, но отнюдь не
скрывает той аналогии, которая существует между следствиями, вытекающими
из этих состояний. Аналогия эта (как было вкратце сказано в тексте)
состоит в следующем: во внушении, как во сне, сомнамбулизме, опьянении,
— ненормальные условия организма не в состоянии уничтожить
индивидуальности: они только уменьшают ее и конечно — более во время
внушения, чем во время других патологических состояний. Относительно
последних можно сказать, что вместо уменьшения они только изменяют и
усиливают ее. В самом деле, во сне отражаются самые резкие черты
характера данного индивида; привычка, эта управительница человеческой
активности, производит то, что индивидуальность спящего воспроизводится
целиком, точно нарисованная на картине, хотя немножко скрытая и
затемненная среди самых сложных, постоянно меняющихся сцен. Вот почему
Булье предлагал особый вид личной ответственности за преступления,
совершенные в состоянии сна. Тоже самое можно сказать о сомнамбулизме и
опьянении. Всем известна старая и верная пословица: in vino veritas
(истина в вине), и вся позитивная школа утверждает, что «спиртные
напитки делают человеческие чувства более энергичными и сильными и
только уменьшают способность расчетливо рассуждать, производящую
обыкновенно то, что мы, благодаря различным причинам, удерживаемся от
данного поступка».

Колаяни прекрасно выразился, говоря относительно алкоголя, что «он
повышает или уменьшает, смотря по продолжительности действия,
нравственную запретительную силу, переданную нам по наследству и
препятствующую нам следовать всем тем стремлениям, которые могли бы
привести нас к преступлениям или просто неприличным поступкам».

То же самое можно сказать и относительно внушения, повторив вместе с
Рибо, что в состоянии гипноза переход от идеи к действию тем более
быстр, чем менее он встречает препятствий; ничто не может остановить
его, так как в усыпленном сознании царит только одна внушенная идея.

Таким образом, хотя во время гипноза и гораздо легче, чем во

время всякого другого патологического состояния, заставить человека
решиться на такие поступки, которые его отталкивают, тем не менее
гипнотизируемый субъект (точно так же, как и во сне, сомнамбулизме,
опьянении) всегда сохранит, хотя и в более слабой степени, свою
индивидуальность.

Если относительно внушения нельзя сказать того же, что относительно
произвольного сомнамбулизма, сна и опьянения, — а именно, что человек
отражает, как в зеркале, всю свою индивидуальность, — то можно по
меньшей мере считать несомненным, что гипноз указывает, к каким
действиям данный субъект чувствует естественное и органическое
отвращение.

III

Мне кажется, что заключение, к которому мы пришли, до сих пор является
само по себе совершенно ясным и логически вытекающим из фактов. Если при
гипнотическом внушении, самом сильном и могущественном из всех внушений,
нельзя достичь полного уничтожения человеческой индивидуальности, а
только одного лишь ее ослабления, то. на гораздо большем основании мы
можем сказать, что эта индивидуальность сохранится в состоянии
бодрствования, даже если бы внушение достигло самой высшей степени, как
например среди толпы.

Преступление, совершенное индивидом среди разъяренной толпы, всегда
будет таким образом иметь часть своих мотивов (как бы они ни были малы)
в физиологической и психологической организации его виновника.
Следовательно, последний всегда будет за него в ответе пред законом.

Истинно честный человек не будет повиноваться преступным приказаниям
гипнотизера и точно также не попадет в тот водоворот эмоций, куда влечет
его толпа.

«Когда природа прочно построила умственный организм, — говорит Томази, —
то мы бываем потрясены всевозможными случайностями, но не склоняемся
перед ними».

Должны ли мы отсюда вывести, что те, которые совершают

какое-либо преступление, находясь под влиянием народной ярости, все без
исключения настоящие преступники?

Это было бы большой ошибкой. В толпе часто находятся прирожденные
преступники, но мы не можем говорить, что все, совершающие, благодаря
влиянию толпы, какое-либо преступление, были таковыми. Мы скажем только,
что они — слабы.

Всякий получает от природы известный характер, дающий известный
отпечаток, известную физиономию его поведению и служащий, так сказать,
внутренним импульсом, по которому человек и поступает в своей жизни. Чем
более глубок и силен этот импульс, чем характер тверже и цельнее, тем
скорее человек будет поступать сообразно с ним, не подчиняясь внешним
влияниям; точно также и ружейной пуле тем труднее уклониться от
принятого направления под влиянием встречных препятствий, чем больше
была та начальная скорость, с которой она была выброшена.

К несчастию, могучие натуры, выходящие с победой из всех соблазнов,
избегающие всякого уклонения с принятого ими однажды направления, весьма
редки. Если, как говорит Бальзак, существуют люди-дубы, и
люди-кустарники, то последние, конечно, составляют большинство. Для
большей части людей жизнь является целым рядом уступок, так как, не имея
силы принудить среду приспособиться к себе, они принуждены сами
приспособляться к среде.

В этом обширном классе слабых личностей существуют бесконечные переходы
от таких, которых Бенедикт назвал неврастеничными, не оказывающих
никакого сопротивления внешним импульсам, до таких, которых Серги
отметил именем низкопоклонников, из подлости подчиняющихся чужой воле и
ради выгоды поворачивающихся туда, куда дует ветер; от добрых, но
трусливых и легковерных существ, принимающих какую угодно предлагаемую
им идею, до людей, меняющихся, благодаря непостоянству и
раздражительности их темперамента.

Воля, говорит Рибо, подобно уму, имеет своих идиотов и своих гениев со
всеми возможными, как в той, так и в другой крайности, оттенками.

Но слабость характера, как бы она ни была достойна презрения, как бы она
ни была велика, имеет в общем следующий неминуемый результат: она делает
человека более или менее по-

датливым относительно внушений, исходящих из окружающей Среды.

«В каждом действии лица со слабой волей часть его поступков, — говорит
Рибо, — определяемая индивидуальным характером, минимальна, между тем
как часть, обусловливаемая внешними обстоятельствами, максимальна».

Поместите этих людей в благоприятную среду, подвергните влиянию хороших
внушений, и они останутся честными, по крайней мере перед лицом закона;
наоборот, если их поместить в неблагоприятную среду, окружить вредными
внушениями, то они превратятся в случайных преступников или преступников
в состоянии аффекта.

Слабость характера заставляет их легко впитывать в себя все, что их
окружает: как доброе, так и дурное, причем при одном образе жизни
внешние обстоятельства управляют ими легче, чем при другом.

Итак, если подобные метаморфозы происходят в мирной, регулярной,
нормальной жизни, то что же будет происходить среди толпы, где в одно
мгновение концентрируется такая масса внушений, какой никогда не бцвает
во всяком другом случае? Не очевидно ли, что все эти личности уступят, и
что совершат преступление даже те честные, но слабые люди, которые может
быть завтра же обнаружат громадный альтруизм на том же основании, на
каком сегодня они позволяют себя увлечь потоком ненависти?

«В 1870 г. я видел, — говорит Жоли, — как толпа преследовала карету
одного генерала, желая во что бы то ни стало выведать у него какой-то
политический секрет. В толкотне этой я заметил одного знакомого мне
молодого человека, энтузиаста, но тихого и порядочного, трудолюбивого и
доброго, безусловно честного. Этот последний вдруг стал громко требовать
револьвер, желая стрелять в упорствующего генерала. Если бы у него в
руках было оружие, я не ручаюсь за то, что могло бы произойти».

Как вели бы себя те, которые находились бы в таких же ус-

ловиях, как и этот молодой человек? Что делали бы они, имея в руках
оружие? Можно ли за это назвать их злыми?

Нет, скажем мы: они — только слабохарактерные люди. В них находятся, но
только весьма поверхностно, чувства жалости и честности. Более новые
слои характера, составляющие физическое основание этих чувств, не могли
накопиться в достаточном количестве и покрыть совершенно старые пласты,
представляющие из себя остатки самых отдаленных образований.
Какого-нибудь происшествия, какой-нибудь случайности, глубоко потрясших
этих индивидов, вполне достаточно, чтобы изменить их характер. Пласты
последнего перемешиваются беспорядочно: более глубокие, подымаясь сразу
на поверхность, допускают проявление самых грубых и жестоких инстинктов.

В толпе, благодаря революции, происходит то же, и что в частной жизни —
благодаря эволюции. Коренное изменение характера, начавшееся на первых
порах медленно, под влиянием дурных примеров или благодаря развращенному
товарищу, — который заставил вас упасть в бездну порока, открыл вам
дорогу туда, откуда нет возврата, — увеличивается все более и более,
пока совершенно не изменит человека, пока не уничтожит его характера; —
все это происходит в толпе в течение нескольких мгновений.

Кроме постепенного и медленного падения, делающего честного еще человека
случайным преступником, а впоследствии и преступником по привычке, в
толпе существует мгновенное падение, делающее честного человека
преступником в состоянии аффекта.

Вот почему, по моему мнению, большая часть индивидов, находящихся в
толпе, доходит до преступления.

Если это так, то какова должна быть самая подходящая социальная реакция?

Прежде чем ответить на этот вопрос, нам нужно будет заняться некоторым
другим фактором преступлений толпы, самым важным с психологической точки
зрения: я говорю о мотиве, благодаря которому совершается данное
преступление.

В начале второй главы мы сказали уже несколько слов о том постоянном
душевном состоянии большинства, которое дает возможность заметить, что
испытываемые им несправедливости и горе образуют отдаленное и
неопределенное предрасположение к

тем преступлениям, которые может совершить толпа. Здесь мы должны ближе
изучить условия, определяющие коллективные преступления.

Толпа не образуется без причины. Отдельные личности не соединяются без
всякой цели. Однако, эта всегда существующая цель является
принадлежностью лишь немногих личностей; большая часть собирается вокруг
первой группы только в силу внушения.

Не пробовали ли вы остановиться среди улицы, пристально смотря на
какое-нибудь окно, вообще на какую-нибудь точку, или опереться на перила
моста, чтобы посмотреть на протекающую под ним воду? В несколько
мгновений около вас образуется маленькая кучка народа, и между зеваками
вы слышите голоса: «Вот здесь!… Где!… вот на дне… его уже нет…»

Внушение бывает до того сильно, что подчас многие видят то, чего нет на
самом деле.

Тоже самое происходит и в том случае, когда цель какого-нибудь собрания
важная и серьезная.

Демонстрации образуются всегда меньшим числом людей, чем то, которое в
конце концов принимает в них участие. В этом случае подражательное
внушение оказывает свое влияние не только непосредственно, в том смысле,
что к первой группе демонстраторов присоединяются из любопытства уличные
праздношатающиеся, но и косвенным образом, в том смысле, что
большинство, узнав из газет или каким-либо иным образом, что такая то
демонстрация будет в такой-то день и в таком то месте, скажет себе: —
нужно будет пойти посмотреть! — и пойдет туда на самом деле.

Таким образом, во всех сборищах — лиц, знающих истинную их цель, очень
мало: большинство идет, как оно само выражается, посмотреть.

В этом и заключается психологическое условие первых моментов образования
толпы; не следует однако полагать, что так дело продолжается долго.
Мало-помалу, по мере того, как демонстрация увеличивается и раздалось
уже несколько криков или, если речь идет о митинге, по мере того, как
речи ораторов зажигают аудиторию, в разнородном агрегате толпы
происходит довольно странное явление: разнородность заменяется почти
совершенной однородностью. Более трусливые, видя, что дело

становится серьезным, удаляются при первом удобном случае; те же,
которые остались, волей-неволей доходят до одной и той же степени
возбужденности: мотив, соединивший несколько первых индивидов,
становится известным всем, проникает в ум каждого, и тогда толпа
приобретает единодушие.

Итак, каковы бы ни были поступки, которые совершат впоследствии члены
столь сплоченной с этого времени толпы, скрепленной, так сказать, одной
общей идеей, — легко понять, что для определения величины требуемой
против нее социальной реакции нужно прежде всего дать себе ясный отчет в
тех мотивах, которые обусловливали ее поведение. Если народ, собравшись
в 1750 г. в Париже перед полицейским домом с тем, чтобы протестовать
против чудовищной жестокости, приписывавшейся Людовику XV, и убил
нескольких правительственных агентов, то можно ли считать это убийство
более простительным, чем все те, которые были совершены во время
Французской Революции, благодаря одной только непонятной жажде крови?
Бороться против несправедливости и гнусности и даже дойти в это время до
преступления — совершенно другое дело, чем грабить и убивать, благодаря
какой-нибудь ничтожной причине или с чисто безнравственной целью.

Таким образом, как для коллективного, так и для индивидуального
преступления, мотив, по которому оно совершается, является одним из
самых важных пунктов, которыми измеряется степень личной
ответственности. Это тем более важно, что мотив, существуя в нескольких
индивидах еще до возбуждения толпы и распространяясь понемногу на всех,
раньше даже, чем внушение достигнет самой большей степени, является
ощущением, которое с большей справедливостью можно приписать каждой
отдельной личности, и в котором от нее можно потребовать почти полного
отчета.

То, что мы сказали здесь относительно непредвиденных преступлений толпы,
еще более приложимо к предумышленным, преступлениям большого числа лиц.

Толпа не всегда собирается с тем, чтобы чего-нибудь требовать или против
чего-нибудь протестовать; преступление не всегда появляется вдруг,
благодаря возбуждению или вследствие психологического брожения, о
котором мы говорили выше. Иногда бывает так, что несколько индивидов
соединяются с определенной

целью произвести в толпе смятение и совершить преступления.

Такого рода пример нам представляет собрание не имевших занятий рабочих
в Риме 1-го мая 1891 года. Нет сомнения в том, что несколько анархистов
отправились, вооруженные, на площадь св. Иерусалимского креста, думая
пустить в ход свое оружие. Один городской сержант был убит ударом
кинжала в позвоночный столб, и много лиц ранено. Необходимо конечно
допустить, что влияние численности, замечательные речи, которые были
произнесены, и все другие обстоятельства, увеличивающие интенсивность
душевных движений толпы, могли бы увлечь виновных даже к еще большему,
толкнуть их на такие крайности, которых они не хотели бы и сами; но
ясно, что все-таки в подобных случаях социальная реакция должна быть
гораздо строже, чем в других, так как здесь дело идет не о неожиданных
преступлениях: толпа не произвела преступления, она только дала удобный
случай, чтобы его можно было совершить.

Понятно, что эти юридические выводы могут быть приложи-мы только к тем,
у которых существовала идея преступления до начала смятения; что же
касается других, не имевших определенного плана, то для них имеют силу
заключения, сделанные относительно не предумышленного преступления.

Тоже самое рассуждение можно приложить еще к одной форме коллективного
преступления, по счастью неизвестной в Европе, но весьма
распространенной во многих странах Америки: я говорю о законе Линча.
Можно составить себе идею об увеличении в последние годы числа казненных
по закону Линча, посмотрев на прилагаемую таблицу:

Казни, соверш.

Год Казнь Линча

закон, порядком

219 181 133 123 144 175 -Судьи Линча еще до совершения преступления
знают, что они

1884 103

1885 108

1886 83

1887 79

1888 87

1889 98

его совершат: они соединяются даже исключительно с этой целью. Поэтому
безразлично, перейдут ли они впоследствии, благодаря вышеотмеченному
явлению коллективной психологии, за пределы своего желания, или нет: они
хотели, и хотели совершенно сознательно, если не подробностей, то по
крайней мере сущности совершенного ими преступления. Поэтому они могут
привести с своей стороны только весьма слабое оправдание.

Однако, повторяю, даже и в том случае, когда преступление предумышленно,
не следует забывать его мотивов. Суд Линча (перед которым я вовсе не
чувствую ужаса, проявляющегося у многих, хотя я первый признаю, что это
— варварская форма сокращенного судопроизводства, не дающая никакой
гарантии в справедливости приговора суда Линча), повторяю я, может быть
вызван взрывом негодования против какого-нибудь ужасного преступления; в
этом случае виновники хотя и должны быть осуждены, но заслуживают
большого снисхождения. В наше время самосуд запрещен законом: но в
некоторых случаях последний осуждает и всепрощающую кротость. Сын,
убивший того, кто оскорбил его мать, есть человек, которого закон может
наказать, но которому весь мир протянет руку. Конечно для суда Линча нет
достаточно веских извинений, но нельзя отрицать и того, что часто
чувства, из которых исходят судьи Линча, высоконравственны; варварство
проявляется только в форме.

Наоборот, бывают варварские расправы Линча, облеченные в варварскую
форму и исходящие из низких чувств, против них закон должен направить
самое строгое преследование.

Оставим однако в стороне эти виды предумышленного коллективного
преступления, заслуживающего подробного изучения, но не входящего в нашу
задачу, и вернемся к неожиданным преступлениям толпы. Посмотрим, каково
будет наказание, или лучше, социальная реакция для уничтожения этих
преступлений, не забывая в то же время дать себе отчет в мотивах,
вызвавших эти преступления.

Позитивная школа, по моему мнению, не может дать здесь решительного
ответа; еще менее может она дать какую-нибудь формулу, которая была бы
приложима ко всем случаям.

В толпе, как мы уже видели, могут быть преступники прирожденные и
преступники случайные; не то важно, что они совершили одно и тоже
преступление. По нашему мнению, наказание

должно быть налагаемо не только сообразно со степенью объективной
важности преступления, но также сообразуясь со степенью опасности,
которую представляет из себя его виновник; степень же опасности можно
измерить только для каждого отдельного случая.

К этому нужно прибавить, что для коллективных преступлений не всегда
возможно руководиться общими правилами, которые устанавливаются для
индивидуального преступления, сообразно с тем, как оно было совершено.

Один преступник например, убивающий без всякой видимой причины, — с
жестокостью, выражаясь классически, — всегда должен быть подвергнут
максимальному наказанию, так как а priori можно утверждать, что он, судя
по его преступлению, или преступник прирожденный, или сумасшедший.

Если бы тот же принцип приложить к коллективному преступлению, то подчас
явились бы большие неточности. Какой-нибудь человек, находясь среди
толпы, может совершить много убийств, не будучи преступником от
рождения. К такого рода крайностям его может толкнуть нравственное
опьянение, которое делает его своей жертвой: только после совершения
преступления такой субъект начинает понимать, как бы проснувшись от
долгого сна, до каких крайностей он себя допустил. В нем просыпается
искреннее и мучительное раскаяние, неизвестное преступнику от рождения.

Тэн рассказывает, что во время революции 1793 г. один из таких людей
убил в продолжение одного дня 5 священников и впоследствии умер от стыда
и угрызений совести.

Как нервный кризис, в который впадает загипнотизированный, совершив в
состоянии гипноза фиктивное преступление, служит доказательством его
органического отвращения к совершенному поступку, точно также угрызения
совести и раскаяние после реального преступления доказывают, что человек
не совсем испорчен. Для подобных проступков смертная казнь была бы
несправедливой карой.

Таким образом отвлеченно нельзя установить никакого абсолютного правила.

Здесь более, чем в каком-либо другом месте, нам нужно держаться самого
главного принципа нашей школы: указать на форму и количество реакции,
сообразуясь с характером каждого

отдельного преступника.

Позитивная школа видит, рассматривает и терпеливо исследует бесчисленные
причины преступлений толпы; — все это ей нужно для того, чтобы с большей
компетентностью рассуждать об этом вопросе; но в ней нет никакого
стремления дать, на основании изучения этих причин, какой-нибудь более
общий вывод, настолько точный, чтобы он мог иметь значение во всех
возможных случаях . Что касается нынешнего состояния знания, то, так как
классическая школа пользуется еще большим почетом, дать такое общее
правило является необходимостью.

«Правило это, — сказал я в первом издании моей книжки, -должно быть
таким, какое предложено Пюльезе, а именно: постановить, чтобы
преступления, совершенные среди толпы, всегда рассматривались, как
совершенные индивидами, несущими только половинную ответственность». Я
сам понимал нелепость такого рода извинения отдельного умственного
недостатка, так как в приноровленной к этому случаю формуле нет
справедливости2. Последнее особенно резко бросается в глаза, потому что
формула эта относится не только к случайному преступнику (по отношению к
которому она была бы справедлива по своим последствиям), но и к
преступнику прирожденному, для которого она совершенно несправедлива и
является одной из тех поблажек, которые ему подчас делает закон. При
всем том я не мог найти лучшей формулы.

Гарофало, разбирая мое сочинение, нашел легкое средство со-

1 Рассуждая о преступлениях толпы, необходимо обращать внимание на пол
и возраст, так как известно, что женщины, дети и даже юноши легче
поддаются внушению, чем взрослые. «Детство, — писал Рамбо-сон, — это
расплавленный металл, выливаемый в форму и принимающий какие угодно
очертания… Все темпераменты, близкие в темпераменту ребенка, женщины
или юноши, скорее всех принимают впечатления извне и заражаются всеми
эпидемиями». Лаверн назвал детей eponges educables (воспитательные
губки), — название очень меткое, при-ложимое отчасти и к женщинам.

2 Современная психиатрия доказала ложность мнения древней психиатрии,
полагавшей, что какой-нибудь человек может быть в одно и то же время
более или менее сумасшедшим и умственно здоровым, сумасшедшим — с точки
зрения известных чувств или известных идей. В наше время все согласны с
Маудсли, что если кто-либо сумасшедший, то он таков до конца ногтей.

гласовать идеи позитивной школы со статьями закона.

«Я полагаю, — писал он, — что именно относительно того предмета, о
котором идет речь, современное законодательство и применяется некоторым
образом практически к различию, устанавливаемому Сигеле между
прирожденным преступником и случайным, виновными в одних и тех же
преступлениях, совершенных под влиянием толпы. В самом деле, если это
различие возможно, то почему бы не наложить наказания во всей его
жестокости на прирожденного преступника и, между тем, снисходительно
относиться к преступнику в состоянии страсти, принимая во внимание
отдельный умственный недостаток или какие-нибудь другие оправдания?

Почему Сигеле провозглашает полу ответственность для тех, кто выбросил
из окна Ватрена, имея в руках доказательства того, что они —
прирожденные преступники?

Известно, что современное законодательство не принимает во внимание
признаваемых нашей школой категорий загипнотизированных преступников. Но
так как оно признает всякие снисхождения и оправдания, хотя это и не
чисто научно, то на практике случается весьма часто, что на виновников
одного и того же преступления смотрят^ совершенно различно, сообразно с
индивидуальным характером каждого (что ежедневно случается с судьями, с
властями, с присяжными)».

Мне остается только согласиться с этими словами, заметив между прочим,
что предложение Гарофало встретит некоторые затруднения. Так как
смягчающие вину обстоятельства, вытекающие из того факта, что
преступление совершено под влиянием ярости целой толпы, весьма обобщены,
нами, то судья может быть поймет не всегда, почему они должны быть
приложимы к одному (случайному преступнику) или неприложимы к другому
(преступнику прирожденному). Если какой-нибудь мошенник и какой-нибудь
честный человек, будучи одинаково возбуждены, ответят на возбуждение
одинаковым преступлением, то мы можем легко увидеть разницу в наказании,
так как обращаем внимание на преступника, а не на преступление, но иные
судьи, обращающие внимание только на преступление, будут уверены, что
для того чтобы логично выполнить свой долг, необходимо

назначить одно и тоже наказание.

Будем, однако, довольствоваться надеждой на то, что здравый смысл судей
применит наши идеи к преступлениям толпы, и что они глубоко проникнут в
законы. В ожидании этого, изучение явлений коллективного преступления
будет приготовлением почвы для законодательных реформ. «Целью и
обязанностью писателя, — сказал Филанжиери, — должно быть сообщение
полезного материала тем, которые стоят у руля правления».

ДОПОЛНЕНИЕ

ДЕСПОТИЗМ БОЛЬШИНСТВА И КОЛЛЕКТИВНАЯ ПСИХОЛОГИЯ

По всей вероятности читатель (если только у него хватило терпения дойти
до этого места) не забыл теории подражания-внушения, развитой нами под
влиянием Тарда в первой главе этого сочинения.

Мне кажется, что эта теория, приложенная к конституционному праву, могла
бы пролить свет на принцип преимущества, оказываемого большинству, —
принцип, служащий ныне основанием политической жизни цивилизованных
стран.

Вот почему я прибавляю в виде дополнения эти краткие замечания, желая
только слегка коснуться вопроса, заслуживающего, по моему мнению, более
подробного изучения.

Против деспотизма большинства храбро борются, хотя и с разных точек
зрения, два отряда мыслителей: один может быть более многочисленный и,
следовательно, сильный, это — индивидуалисты, другой я назову
аристократами, отложив на некоторое время объяснение этого слова.

Индивидуалисты, исходя от Ст. Милля и Спенсера, стремятся, как указывает
само их название, к единственной цели, справедливой и, по-моему,
неоспоримой: увеличить права личности за счет прав государства,
расширяющихся ежедневно все более и более.

«В прошлом функцией либерализма, — пишет Спенсер, — было — наложить
границы на могущество королей; функцией настоящего либерализма в будущем
— будет ограничение могущества парламента».

До него Ст. Милль произнес слова, относящиеся хотя и к другому случаю,
однако выражающие мысль, аналогичную мысли Спенсера:

«Если бы весь человеческий род, исключая одного человека, имел одно и
то же мнение, а этот человек держался противоположного мнения, то
человечество не имело бы права заставить его молчать, точно так же, как
и этот человек не имел бы права (если бы был в состоянии) заставить
молчать человечество».

Итак, Спенсер и Милль желают уважения к меньшинству, чему, я уверен,
никто не станет противоречить. Можно спорить о свойствах тех границ,
которые нужно наложить на права большинства, но никто не осмелится
отвергать того, что наложить их необходимо.

Оба цитируемые мною автора, а с ними, понятно, и их ученики, вовсе не
уничтожают арифметического принципа, на котором зиждется вся наша
политика; они допускают, что численность должна быть единственным судьей
во всех решениях, которые имеют право принять государство и,
следовательно, парламент; они желали только уменьшить, насколько
возможно, функции, возложенные на государство, а следовательно — и
решения, которые оно должно принимать, с тем чтобы предоставить личности
как можно более свободы и удобств.

Названные мною аристократами предполагают, наоборот, что деспотизм
большинства — нелепость, и вот почему: большинство, говорят они,
является, да и не может не являться, пошлым и посредственным в
умственном отношении; позволять ему управлять собою — все равно, что
вручить скипетр в руки посредственности. Логика требует, чтобы миром
управляли более интеллигентные, находящиеся в весьма ограниченном
количестве, вместо того, чтобы дать управление в руки менее
интеллигентных, находящихся в весьма большом количестве. Нелепо, чтобы
голоса 100 крестьян или 100 рабочих равнялись голосу 100 культурных
людей.

Следуя, как видно, примеру Карлейля, они преклоняются перед гением,
делая его своим идолом, и питают ужасное презрение к филистерам (вот
почему я назвал их аристократами), они отказывают последним в каких бы
то ни было правах, давая первым привилегию управлять миром.

Говоря откровенно, если хорошо подумать относительно всеобщей подачи
голосов, не придерживаясь предвзятых политических идей, то является
сильное желание задать себе вопрос: почему,

на основании какой невидимой причины, дворник или уличный точильщик
имеют голос равный, предположим, голосу Спенсера? Дойдя до этого,
вопрос, я полагаю, может быть разрешен только единственным образом:
именно: приходится допустить отсутствие логики в законе, который,
вопреки тому, что происходит в жизни, подводит под один уровень две
неодинаковые личности.

Но после более глубокого исследования первое впечатление меняется, и
даже очень.

В самом деле, положительно ли достоверно, что если преимущество
оказывается большинству, то всегда одерживает верх образ мыслей и мнение
лиц с посредственным интеллектуальным уровнем, сильных только благодаря
численности? Не более ли достоверно, что только сама данная идея
привлекает к себе большинство голосов, — идея, имеющая, очевидно, в себе
большую привлекательность и родившаяся, следовательно, в голове великого
человека?

Не знаю, удачно ли мои слова выражают мою мысль, но мне кажется, что с
этого пункта можно предусмотреть, на что я мечу, и каковы следствия,
которые можно извлечь от приложения коллективной психологии к
конституционному праву.

Бросим взгляд на историю.

В древнее время, когда царила физическая сила, кто был начальником трибы
или клана? самый ли слабый?

Попозже, когда к физической силе присоединилась и интеллектуальная,
управляли ли народом дураки?

Благодаря ли только террору и лицемерию, сильные и энергичные люди
управляли массами?

«Нет, это объяснение, — говорит Тард, — очевидно неудовлетворительно.
Они были во главе, благодаря внушаемому ими обаянию. Примера с
гипнотизером достаточно, чтобы понять глубокий смысл этого слова.
Гипнотизер не имеет нужды лгать, чтобы внушить к себе слепое доверие со
стороны гипнотизируемого; ему не нужно устрашать, чтобы достичь
пассивного повиновения. Он очаровывает, вот и все. По моему мнению, это
значит, что в гипнотизируемом заключается некоторая потенциальная сила
веры и желаний по отношению ко всевозможным воспоминаниям, усыпленным,
но не умершим, которые эта сила стремится привести в движение, как воду,
поднявшуюся в пруде и не

находящую себе выхода, и что, вследствие особых обстоятельств, один
только гипнотизер может открыть ей необходимый выход. Посмотрим ближе, и
всякое обаяние окажется именно таким… Сколько великих людей, от
Рамзеса до Александра, от Александра до Магомета, от Магомета до
Наполеона, овладели таким образом народным духом! Сколько раз
продолжительная фиксация такой блестящей точки, как человеческий гений
или слава, заставляли впадать в каталепсию целые народы»1.

ч.

Итак, если посоветоваться с историей, если принять, что слова Тарда
могут быть обобщены и приложены ко всем людям, — военачальникам,
мыслителям, артистам, — управлявшим и управляющим массой, то можем ли мы
сказать, что большинство само по себе произвольно подняло этих людей на
пьедестал славы? Это, пожалуй, и скажут; но истина будет заключаться в
том, что эти люди сами указали на себя большинству, которое
бессознательно последовало за ними, подобно тому как загипнотизированный
следует за своим усыпителем.

Оставляя в стороне эти примеры, представляющие только несколько
исключений, мы можем себя спросить, не происходит ли то, что бывает с
гениями, более или менее и со всеми людьми, превосходящими в чем-либо
других? На каком основании закон внушения теряет здесь все свое
могущество?

Легко понять, что нет никакой причины оправдывать это исключение, так
как известно, на основании ежедневных фактов, что внушение сохраняет
бесспорное могущество во всех формах человеческой деятельности.

Средневековый режим, допускавший, чтобы тот, у кого была более сильная
рука и более смелое сердце, строил свое «соколиное гнездо» на вершине
горы, тогда как более смирные собирались в покинутых им хижинах, но
подчинялись его власти, — существует и теперь, хотя обычаи уже и не те.
В наше время тот, у кого более ума, смелости, знания жизни, кто в
состоянии внушить другим более доверия, подымается над всеми и увлекает
за собою толпу помимо ее сознания.

В религии, в науке, в политике, в торговых делах, в каких угодно
проявлениях человеческого духа, везде вы видите, что

1 Тард. Законы подражания. Перевод с фр. Спб. 1893 г.

вокруг немногих или даже одного лица образуется целая группа индивидов.
Они образуют церковь, школу, класс, партию и сражаются, подобно
солдатам, находясь под влиянием (suggestion) начальника, лучше других
олицетворяющего известное чувство, известное благо, известную идею.

Таким образом, когда касаясь какого-нибудь вопроса, говорят: большинство
— такого-то мнения, то этим указывают на явление, которое должно быть,
собственно говоря, выражено следующим образом: мнение X. внушено
большинству. Это значит, что мнение данного лица (сегодня это — оратор,
завтра — журналист и т. д.), имеет в себе столько силы, что обратило на
себя внимание толпы гораздо больше, чем какое-нибудь другое мнение.

«Иметь только внушенные идеи и считать их самопроизвольными — вот, —
говорит Тард, — иллюзия, свойственная со-мнамбулисту и человеку,
рассматриваемому, как социальная единица».

Возвращаясь теперь к вопросу, заданному себе нами выше, мы можем
ответить нашим оппонентам, что они ошибаются, думая, будто деспотизм
большинства является триумфом пошлости; что неверно, будто мир
управляется менее интеллигентными, находящимися в большом числе, но что,
наоборот, те, которые находятся в очень малом числе, т. е. самые
интеллигентные, и увлекают за собою общество, внушая ему свое желание.

Верховное право большинства кажется поверхностному наблюдателю триумфом
численности, между тем как в сущности оно — бессознательное подчинение
посредственностей людям с высшим развитием. Вот что между прочим говорит
Милль: «управление посредственностей может быть только посредственным
управлением. Ни одно государство, управляемое демократией или
многочисленной аристократией, не могло никогда подняться выше
посредственности ни в своем политическом поведении, ни в своих мнениях и
обычаях; противоположное могло быть только там, где народ-правитель
позволял одному или нескольким, одаренным большим талантом и более
образованным, чем масса, людям руководить собою, подавать совет». Если
понимать эти слова буквально, то можно сказать, что то,

что Милль считает исключением, есть правило, так как народ всегда
позволяет руководить собой высокоталантливым и более, чем масса,
образованным людям. Если объяснять эти слова, принимая во внимание того,
кто их писал, то придется согласиться с Миллем, так как по необходимости
нужно допустить, что раз тот, кто руководит толпой — человек гениальный,
то жизнь такого народа более сильна, чем она была бы, если бы ею
управлял человек с обыкновенными способностями.

Я предвижу здесь одно вполне естественное возражение.

Неверно, скажет кто-нибудь, будто большинство преклоняется тотчас же
перед великими людьми, идет ли речь о политике, искусстве или науке.
Талантливые люди почти всегда остаются изолированными во время своей
жизни, так как им приходится бороться против общественного мизонеизма
(страха перед новшествами).

Это совершенно верно. Но какое же все это имеет значение?

Означает ли это, что в мире одерживают верх только посредственные идеи,
и именно потому, что большинство, т. е. те, которые по-видимому
управляют, представляют из себя посредственность? Перед нами история
всего мира, могущая доказать нам, что одни только полезные идеи были
приняты и увековечены большинством. Не вы ли сами допускаете, что идеи,
составляющие сегодня исключительное достояние нескольких мыслителей,
завтра будут приняты многими, а позже — сделаются достоянием всех? Не вы
ли сами допускаете, что если идея, вышедшая из головы какого-нибудь
человека, не овладевает головами всех, то это значит, что она, лишь
только родилась, была уже достойна смерти?

Не станем же превращать общего принципа в простой вопрос о времени.
Существует непосредственно действующее внушение, свойственное
преимущественно чувствованиям, и внушение, действующее не
непосредственно, свойственное преимущественно идеям. Явление не
изменяется во втором случае оттого только, что происходит медленнее.

Посмотрев на мир с более широкой точки зрения, мы увидим, что мнение
массы, образуется ли оно быстро, или в продолжение долгого времени,
всегда берет свое начало от мнения одного человека или немногих лиц. Мы
увидим, что внушение распространяется или с быстротой молнии, или же
медленно и правильно,

и тогда придется согласиться, что желание большинства никогда не равно
сумме желаний составляющих его лиц (что дало бы посредственный
результат), но скорее является отражением или, так сказать,
бессознательным воспроизведением желания одного лица.

Если бы кто-нибудь стал упрекать большинство в медленности, с которой
подчас происходит в нем явление внушения, то он, по моему мнению, не
понял бы благодетельности закона, давшего большинству, предпочтительно
перед меньшинством, право заставить свое мнение восторжествовать.

Если стать на точку зрения аристократов, и если бы какое-нибудь
государство управлялось деспотически несколькими великими людьми, то
конечно случилось бы, что много полезных реформ было введено раньше, чем
большинство дало бы на то свое согласие.

Меньшинство производило бы реформы, когда они еще не созрели; но ничто
не может принести более вреда, чем опрометчивость в такого рода вещах.
Если бы, вместо этого, мы позволили известной идее пробивать себе дорогу
вполне свободно и получить право гражданства только тогда, когда ее
влияние (suggestion) на толпу стало совершившимся фактом, то можно быть
уверенным, что идея эта будет -осуществлена только в том случае, если
она окажется своевременной.

Итак, деспотизм большинства, рассматриваемый с точки зрения коллективной
психологии, не представляет из себя, как говорят некоторые поверхностные
наблюдатели, царства вульгарности. Теперь уже более не доказывают, как
хотели иные, на основании принципа — чересчур арифметического для того,
чтобы быть безусловно верным в социологии — что численность это — все.

Так как мнение большинства есть в сущности мнение великих людей,
медленно проникшее в массу, то деспотизм большинства обращается в
деспотизм гениальных идей, когда последние уже созрели и когда
приложение их стало своевременным.

Зигмунд Фрейд

Психология масс и

АНАЛИЗ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО «Я»

S. Freud Massenpsychologie und Ich-Analyse

Печатается по изданию:

3. Фрейд. «Психология масс и анализ человеческого «Я», издательство
«Современные проблемы» Н. А. Столляр, М., 1926 г.,

. I

ВВЕДЕНИЕ

Противоположность между индивидуальной психологией и социальной
психологией (или психологией масс), кажущаяся на первый взгляд весьма
значительной, оказывается при тщательном исследовании не столь резкой.
Хотя индивидуальная психология построена на наблюдении над отдельным
человеком и занимается исследованием тех путей, идя которыми индивид
стремится получить удовлетворение своих влечений, однако при этом ей
приходится лишь изредка, при определенных исключительных условиях, не
принимать во внимание отношений этого индивида к другим индивидам. В
душевной жизни одного человека другой всегда оценивается как идеал, как
объект, как сообщник или как противник, и поэтому индивидуальная
психология с самого начала является одновременно и социальной
психологией в этом распространенном, но весьма правильном смысле.

Отношение индивида к своим родителям, к братьям и сестрам, к своему
любовному объекту, к своему врачу, следовательно, все те
взаимоотношения, которые до сих пор были преимущественно предметом
психоаналитического исследования, могут быть оценены как социальные
феномены и противопоставлены некоторым другим процессам, названным нами
нарцистически-ми, при которых удовлетворение влечений избегает влияния
других людей или отказывается от контакта с ними. Следовательно,
противоположность между социальными и нарцистичес-кими — Bleuler сказал
бы, может быть, аутистическими — душевными актами принадлежит к области
индивидуальной психологии и не может служить признаком, отделяющим ее от
социальной психологии или психологии масс.

В вышеупомянутых взаимоотношениях с родителями, с братьями и сестрами, с
любимым лицом, с другом и с врачом, человек испытывает всегда влияние
одного лишь лица или очень ограниченного числа лиц, из которых каждое
имеет огромное

значение для него. Вошло в обыкновение, говоря о социальной психологии
или о психологии масс, не обращать внимания на эти взаимоотношения и
выделять в качестве предмета исследования одновременное влияние,
оказываемое на человека большим числом людей, с которыми он связан в
каком-нибудь одном отношении, в то время, как во многих других
отношениях он может быть им чужд. Итак, психология масс занимается
исследованием отдельного человека как члена племени, народа, касты,
сословия, института или как составной части человеческой толпы,
организовавшейся в массу к определенному времени для определенной цели.
После того, как эта естественная связь прекращалась, можно было
оценивать явления, происходящие при этих особых условиях, как выражение
особого, неподдающегося дальнейшему разложению влечения, социального
влечения — herd instinct, group mind, — не проявляющегося в других
ситуациях. Против этого мы возражаем, что нам трудно придать моменту
численности такое большое значение, в силу которого он сам по себе мог
бы будить в душевной жизни человека новое, до тех пор инактивное
влечение. Обратим внимание на две другие возможности: что социальное
влечение может не быть первоначальным, может подвергнуться дальнейшему
разложению и что корни его развития можно найти в более тесном кругу
как, например, в семье.

Психология масс, хотя и находящаяся в зачаточном состоянии, обнимает
необозримое множество индивидуальных проблем и ставит перед
исследователем необозримое множество задач, которые в настоящее время
даже не обособлены еще вполне друг от друга. Одна лишь классификация
различных форм масс и описание выявляемых ими психических феноменов
требует огромного наблюдения и подробного изложения; по этому вопросу
имеется уже богатая литература. Всякий, кто сравнит размеры этой
небольшой работы с объемом психологии масс, тот, конечно, сразу поймет,
что здесь будут затронуты лишь немногие вопросы из всего материала. И
действительно, здесь будут разобраны некоторые вопросы, к которым
исследование глубин психоанализа проявляет особый интерес.

II

ОПИСАНИЕ МАССОВОЙ ДУШИ У ЛЕБОНА

Вместо определения массовой души, мне кажется более целесообразным
начать с указания на ее проявления и выхватить из них некоторые особенно
поразительные и характерные факты, с которых можно начать исследование.
Мы достигнем и той и дру^ гой цели, если обратимся к некоторым страницам
из книги Ле-бона «Психология масс»1, вполне заслуженно пользующейся
известностью.

Уясним себе еще раз суть дела: если бы психология, предметом
исследования которой являются наклонности, влечения, мотивы и намерения
индивида вплоть до его действий и отношений к своим ближним, до конца
разрешила свою задачу и выяснила бы все эти взаимоотношения, то она
очутилась бы внезапно перед новой задачей, которая оказалась бы для нее
неразрешимой: она должна была бы объяснить тот поразительный факт, что
ставший ей понятным индивид при определенном условии чувствует, мыслит и
действует иначе, чем этого можно было бы ожидать, и этим условием
является приобщение к человеческой толпе, которая приобрела качество
психологической массы. Что такое «масса», благодаря чему она приобретает
способность оказывать такое сильное влияние на душевную жизнь индивида и
в чем заключается душевное изменение, к которому она обязывает индивида?

Ответ на эти три вопроса является задачей теоретической психологии.
Очевидно, лучше всего исходить из третьего вопроса. Наблюдение
измененной реакции индивида дает материал для психологии масс; каждой
попытке объяснения должно предшествовать описание того, что должно быть
объяснено.

Я привожу слова Лебона. Он пишет (стр. 165). «Самый поразительный факт,
наблюдающийся в одухотворенной толпе (psy-chologische Masse), следующий:
каковы бы ни были индивиды,

Г. Лебон. «Психология народов и масс». Перевод с французского Я.
Фридмана и Э. Пименовой. С.-Петербург, изд. Ф. Павленкова, 1896.

составляющие ее, каков бы ни был их образ жизни, занятия, их характер
или ум, одного их превращения в толпу достаточно для того, чтобы у них
образовался род коллективной души, заставляющей их чувствовать, думать и
действовать совершенно иначе, чем думал бы, действовал и чувствовал
каждый из них в отдельности. Существуют такие идеи и чувства, которые
возникают и превращаются в действия лишь у индивидов, составляющих
толпу. Одухотворенная толпа представляет временный организм,
образовавшийся из разнородных элементов, на одно мгновение соединившихся
вместе подобно тому, как соединяются клетки, входящие в состав живого
тела и образующие путем этого соединения новое существо, обладающее
свойствами, отличающимися от тех, которыми обладает каждая клетка в
отдельности».

Мы позволяем себе прервать изложение Лебона нашими комментариями и
высказываем здесь следующее замечание: если индивиды в массе связаны в
одно целое, то должно существовать нечто связывающее их друг с другом, и
этим связующим звеном может быть именно то, что характерно для массы.
Однако Ле-бон не отвечает на этот вопрос; он занимается исследованием
перемены, происходящей с индивидом в массе, и описывает его в
выражениях, вполне согласующихся с основными предпосылками нашей
психологии глубин.

(Стр. 166). «Нетрудно заметить, насколько изолированный индивид
отличается от индивида в толпе, но гораздо труднее определить причины
этой разницы.

Для того, чтобы хоть несколько разъяснить себе эти причины, мы должны
вспомнить одно из положений современной психологии, а именно: что
явления бессознательного играют выдающуюся роль не только в органической
жизни, но и в отправлениях ума. Сознательная жизнь ума составляет лишь
очень малую часть по сравнению с его бессознательной жизнью. Самый
тонкий аналитик, самый проницательный наблюдатель в состоянии подметить
лишь очень небольшое число бессознательных двигателей, которым он
повинуется. Наши сознательные поступки вытекают из субстрата
бессознательного, создаваемого в особенности влияниями наследственности.
В этом субстрате заключаются бесчисленные наследственные остатки,
составляющие собственно душу расы. Кроме открыто признаваемых нами
причин, руководящих нашими действиями, существуют еще тайные

причины, в которых мы не признаемся, но за этими тайными есть еще более
тайные, потому что они неизвестны нам самим. Большинство наших
ежедневных действий вызывается скрытыми двигателями, ускользающими от
нашего наблюдения».

В массе стираются, по мнению Лебона, индивидуальные достижения людей, и
благодаря этому исчезает их оригинальность. Расовое бессознательное
выступает на первый план, гетерогенное утопает в гомогенном. Мы скажем:
психическая надстройка, развивавшаяся столь различно у различных
индивидов, рушится, и при этом обнаруживается однородный у всех
бессознательный фундамент.

Таким образом была бы осуществлена средняя характеристика индивидов,
составляющих массу. Однако Лебон находит, что у них проявляются и новые
качества, которыми они до сих пор не обладали. Обоснование этого он ищет
в трех различных моментах.

(Стр. 168). «Первая из этих причин заключается в том, что индивид в
толпе приобретает, благодаря только численности, сознание непреодолимой
силы, и это сознание позволяет ему поддаться таким инстинктам, которым
он никогда не дает волю, когда он бывает один. В толпе же он тем менее
склонен обуздывать эти инстинкты, что толпа анонимна и потому не несет
на себе ответственности. Чувство ответственности, сдерживающее всегда
отдельных индивидов, совершенно исчезает в толпе».

Мы, с нашей точки зрения, придаем небольшое значение появлению новых
качеств. Нам достаточно сказать, что индивид находится в массе в таких
условиях, которые позволяют ему отбросить вытеснение своих
бессознательных влечений. Мнимо новые качества, обнаруживаемые
индивидом, суть проявления этого бессознательного, в котором содержится
все зло человеческой души; нам нетрудно понять исчезновение совести или
чувства ответственности при этих условиях. Мы уже давно утверждали, что
ядром так называемой совести является «социальный страх».

Некоторое отличие взгляда Лебона от нашего возникает благодаря тому, что
его понятие бессознательного не вполне совпадает с понятием о том же,
принятым психоанализом. Бессознательное Лебона содержит прежде всего
глубочайшие отличительные черты расовой

души, находящейся собственно вне рассмотрения психоанализа. Правда, мы
признаем, что ядро человеческого «Я», которому принадлежит «архаическое
наследство» человеческой души бессознательно; но кроме того, мы
обособляем «вытесненное бессознательное», явившееся результатом
некоторой части этого наследства. Это понятие вытесненного отсутствует у
Лебона.

(Стр. 168). «Вторая причина, — зараза, также способствует образованию в
толпе специальных свойств и определяет их направление. Зараза
представляет такое явление, которое легко указать, но не объяснить; ее
надо причислить к разряду гипнотических явлений, к которым мы сейчас
перейдем. В толпе всякое чувство, всякое действие заразительно, и притом
в такой степени, что индивид очень легко приносит в жертву свои личные
интересы интересу коллективному. Подобное поведение, однако,
противоречит человеческой природе, и потому человек способен на него
лишь тогда, когда он составляет частицу толпы».

Эта фраза послужит впоследствии основанием для одного важного
предположения.

(Стр. 169). «Третья причина, и притом самая важная, обусловливающая
появление у индивидов в толпе таких специальных свойств, которые могут
не встречаться у них в изолированном положении, это — восприимчивость к
внушению; зараза, о которой мы только что говорили, служит лишь
следствием этой восприимчивости.

Чтобы понять это явление, следует припомнить некоторые новейшие открытия
физиологии. Мы знаем теперь, что различными способами можно привести
индивида в такое состояние, когда у него исчезает сознательная личность,
и он подчиняется всем внушениям лица, заставившего его придти в это
состояние, совершая по его приказанию поступки, часто совершенно
противоречащие его личному характеру и привычкам. Наблюдения же
указывают, что индивид, пробыв несколько времени среди действующей
толпы, под влиянием ли токов, исходящих от этой толпы, или каких-либо
других причин, — неизвестно, приходит скоро в такое состояние, которое
очень напоминает состояние загипнотизированного субъекта… Сознательная
личность у загипнотизированного совершенно исчезает, так же как воля и
рассудок, и все чувства и мысли направляются волей гипнотизера.

Таково же приблизительно положение индивида, составляющего частицу
одухотворенной толпы. Он уже не сознает своих поступков, и у него, как у
загипнотизированного, одни способности исчезают, другие же доходят до
крайней степени напряжения. Под влиянием внушения такой субъект будет
совершать известные действия с неудержимой стремительностью; в толпе же
эта неудержимая стремительность проявляется с еще большей силой, так как
влияние внушения, одинакового для всех, увеличивается путем взаимности».

(Стр. 170). «Итак, исчезновение сознательной личности, преобладание
личности бессознательной, одинаковое направление чувств и идей,
определяемое внушением, и стремление превратить немедленно в действие
внушенные идеи — вот главные черты, характеризующие индивида в толпе. Он
уже перестает быть сам собою и становится автоматом, у которого своей
воли не существует».

Я привел эту цитату так подробно для того, чтобы подтвердить, что Лебон
действительно считает состояние индивида в толпе гипнотическим, а не
только сравнивает его с таковым. Мы не усматриваем здесь никакого
противоречия, мы хотим только подчеркнуть, что обе последние причины
перемены, происходящей с индивидом в массе, заразительность и повышенная
внушаемость, очевидно, не равноценны, так как заразительность тоже есть
проявление внушаемости. Нам кажется, что влияние обоих моментов также не
резко разграничено в тексте Лебона. Может быть, мы лучше всего истолкуем
его мнение, если мы отнесем заразительность за счет влияния отдельных
участников массы друг на друга, суггестивные же явления в массе,
связанные с феноменами гипнотического воздействия, указывают на другой
источник. На какой? У нас должно получиться ощущение неполноты от того,
что одна из главных составных частей этого воздействия, а именно: лицо,
являющееся для массы гипнотизером, не упомянуто в изложении Лебона.
Все-таки он отличает от этого покрытого мраком обворожительного влияния
заразительное действие, оказываемое отдельными лицами друг на друга,
благодаря которому усиливается первоначальная суггестия.

Лебон указывает еще один важный момент для суждения об индивиде,
участвующем в массе. (Стр. 170). «Таким образом, становясь частицей
организованной толпы, человек спускается на несколько ступеней ниже по
лестнице цивилизации. В изоли-

рованном положении он, быть может, был бы культурным человеком; в толпе
— это варвар, т. е. существо инстинктивное. У него обнаруживается
склонность к произволу, буйству, свирепости, но также и к энтузиазму и
героизму, свойственным первобытному человеку. Он останавливается
особенно еще на понижении интеллектуальной деятельности, которое
претерпевает человек благодаря причастности к массе» .

Оставим теперь индивида и обратимся к описанию массовой души в том виде,
в каком она очерчена у Лебона. В этом отношении нет ни одной черты,
происхождение и выявление которой представило бы трудности для
психоаналитика. Лебон сам указывает нам путь, отмечая аналогию с
душевной жизнью первобытных людей и детей. (Стр. 176).

Масса импульсивна, изменчива, раздражительна. Ею руководит почти
исключительно бессознательная сфера . Импульсы, которым повинуется
масса, могут быть, смотря по обстоятельствам, благородными или
жестокими, героическими или трусливыми, но во всяком случае они
настолько повелительны, что они побеждают личное и даже инстинкт
самосохранения. (Стр. 193). Масса ничего не делает преднамеренно. Если
масса даже страстно чего-нибудь хочет, то все-таки это продолжается
недолго, она неспособна к длительному хотенью. Она не выносит никакой
отсрочки между своим желанием и осуществлением его. У нее есть чувство
всемогущества, для индивида в толпе исчезает понятие о невозможном3.

Масса чрезвычайно легко поддается внушению, она легковерна, она лишена
критики, невероятное для нее не существует. Она мыслит картинами,
которые вызывают одна другую так, как они появляются у индивида в
состоянии свободного фантазирования. Они не могут быть измерены никакой
разумной инстанцией по аналогии с действительностью. Чувства массы
всегда

1 Ср. двустишие Шиллера.

leder, sieht man ihn einzeln, 1st leidlich klug und verstandlich; Sind
sie in corpore, gleich wird euch ein Dummkopf daraus.

2 Бессознательное правильно употребляется Лебоном в смысле описания
там, где оно обозначает не только вытесненное.

3 См. Тотем и табу, III. «Анимизм, магия и всемогущество мыслей».
Психологич. и психоаналитическая библиотека. Выпуск VI, Госиздат, 1924
г., Москва—Ленинград.

очень просты и чрезмерны. Итак, масса не знает ни сомнений, ни
колебаний.

В толковании сновидений, которому мы обязаны наилучшим познанием
бессознательной душевной жизни, мы следуем техническому правилу,
согласно которому мы не обращаем внимания на сомнения и неуверенность в
передаче сновидения и трактуем каждый элемент явного содержания
сновидения как нечто вполне достоверное. Мы относим сомнение и
неуверенность за счет воздействия цензуры, которой подвергается работа
сновидения, и предполагаем, что первичные мысли сновидения не знают
сомнений и неуверенности, как вида критической работы. Как содержание,
они могут, конечно, иметь место, как и все другое, в дневных остатках,
ведущих к сновидению. (См. «Толкование сновидений», 5. Изд. 1919 г. стр.
386.)

Она переходит немедленно к самым крайним действиям; высказанное
подозрение превращается у нее тотчас в неопровержимую истину, зародыш
антипатии — в дикую ненависть (стр. 186).

Такое же повышение всех эмоциональных побуждений до крайности, до
безграничности характерно для аффективности ребенка; оно повторяется в
жизни сновидения, где, благодаря господствующему в бессознательном
изолированию отдельных эмоциональных побуждений, легкая досада днем
проявляется в виде пожелания смерти виновному лицу, а намек на
какое-либо искушение превращается в причину преступного действия,
изображенного в сновидении. Д-р Hans Sachs сделал отличное замечание по
этому поводу: «То, что сновидение сообщило нам о наших взаимоотношениях
с настоящей действительностью, то мы затем находим в сознании, и нас не
должно удивить, если мы находим чудовище, виденное нами под
увеличительным стеклом анализа, в виде инфузории» (см. «Толкование
сновидений»).

Склонная сама ко всему крайнему, масса возбуждается только чрезмерными
раздражениями. Тот, кто хочет влиять на нее, не нуждается ни в какой
логической оценке своих аргументов; он должен рисовать самые яркие
картины, преувеличивать и повторять все одно и то же.

Так как масса не сомневается в истинности или ложности своих аргументов
и имеет при этом сознание своей силы, то она

столь же нетерпима, как и доверчива к авторитету. Она уважает силу и
мало поддается воздействию доброты, означающей для нее лишь своего рода
слабость. Она требует от своих героев силы, и даже насилия. Она хочет,
чтобы ею владели, чтобы ее подавляли. Она хочет бояться своего
властелина. Будучи в основе чрезвычайно консервативна, она питает
глубокое отвращение ко всем новшествам и успехам — и безграничное
благоговение перед традицией (стр. 189).

Чтобы иметь правильное суждение о нравственности масс, нужно принять во
внимание, что при совокупности индивидов, составляющих массу, отпадают
все индивидуальные задержки; и все жестокие, грубые, разрушительные
инстинкты, дремлющие в человеке как пережиток первобытных времен,
пробуждаются для свободного удовлетворения влечений. Но массы способны
под влиянием внушения и на поступки высшего порядка: отречение,
преданность идеалу, бескорыстие. В то время как у индивида личная выгода
является очень сильной, почти единственной двигательной пружиной, у масс
она очень редко выступает на первый план. Можно говорить об
облагораживающем действии массы на индивида.

(Стр. 192). В то время как интеллектуальная деятельность массы всегда
далеко отстает от. интеллектуальной деятельности индивида, ее поведение
в этическом отношении может: либо значительно превосходить поведение
индивида, либо далеко отставать от него.

Некоторые другие черты характеристики, данной Лебоном, проливают свет на
правильность отождествления массовой души с душой первобытных людей. У
масс могут существовать и уживаться наряду друг с другом самые
противоположные идеи без того, чтобы из их логического противоречия
рождался конфликт. Но то же самое имеет место в бессознательной душевной
жизни отдельных людей, детей и невротиков, как это было уже давно
доказано психоанализом.

У маленького ребенка существуют, например, в течение очень долгого
времени амбивалентные установки чувствований в отношении к самому
близкому лицу без того, чтобы одна из них мешала проявлению другой, ей
противоположной. Если дело доходит, наконец, до конфликта между обеими
установками, то он разрешается таким образом,

что ребенок меняет объект, передвигая одно из амбивалентных
чувствований на замещающий объект. Из истории развития невроза у
взрослого можно также узнать, что подавленное чувствование часто
продолжает существовать в течение долгого времени в бессознательных или
даже сознательных фантазиях, содержание которых, разумеется, прямо
противоречит господствующему стремлению, без того, чтобы из этой
противоположности родился протест «Я» против того, что оно отвергает.
Фантазия в течение некоторого времени терпима, пока внезапно — обычно
вследствие повышения аффективного состояния — не рождается конфликт
между нею и «Я» со всеми вытекающими отсюда последствиями.

В процессе развития от ребенка до взрослого человека дело вообще доходит
до все больше и больше распространяющейся интеграции личности, до
объединения отдельных влечений и целевых устремлений, выросших в ней
независимо друг от друга. Диалогичный процесс в области сексуальной
жизни издавна уже известен нам как объединение всех сексуальных влечений
в окончательную генитальную организацию. (Три статьи о теории полового
влечения. Психотерапевти-ческ, библиот., вып. III, Москва, кн-во
«Наука», 1911). Многочисленные известные нам примеры показывают,
впрочем, что объединение «Я», как и объединение либидо, может потерпеть
неудачу: таковы примеры естествоиспытателей, продолжающих верить в
священное писание и др.

Далее масса подвержена поистине магической силе слова, вызывающего в
массовой душе ужаснейшие бури и способного также успокоить ее. (Стр.
235). «Ни рассудок, ни убеждение не в состоянии бороться против
известных слов и известных формул. Они произносятся перед толпой с
благоговением, — и тотчас же выражение лиц становится почтительным, и
головы склоняются». Стоит только вспомнить при этом табу имен у
первобытных народов и те магические силы, которые они связывают с
именами и словами .

И наконец: массы никогда не знали жажды истины. Они требуют иллюзий, от
которых они не могут отказаться. Ирреальное всегда имеет у них
преимущество перед реальным, несуществующее оказывает на них столь же
сильное влияние, как и су-

1 См. Тотем и табу.

ществующее. У них есть явная тенденция не делать разницы между ними
(стр. 203).

Мы показали, что это преобладание фантастической жизни и иллюзий,
возникающих в результате неисполненного желания, является определяющим
началом для психологии неврозов. Мы нашли, что для невротика имеет силу
не обычная объективная реальность, а психическая реальность.
Истерический симптом основывается на фантазии и не воспроизводит
действительного переживания; навязчивое невротическое сознание своей
вины основано на факте злого намерения, которое никогда не было
осуществлено. Как в сновидении и в гипнозе, так и в душевной
деятельности массы принцип реальности отступает на задний план перед
силой аффективно напряженных желаний.

То, что Лебон говорит о вождях массы, менее исчерпывающе, и в нем нельзя
уловить определенной закономерности. Он полагает, что как только живые
существа соберутся в некотором количестве, — независимо от того, будет
ли это стадо животных или толпа людей, — они инстинктивно подчиняются
авторитету вождя (стр. 247). Масса — это послушное стадо, не могущее
жить без властелина. В ней настолько сильна жажда повиновения, что она
инстинктивно покоряется тому, кто объявляет себя ее властелином.

Если в массе имеется потребность в вожде, то он должен все-таки обладать
соответствующими личными качествами. Он должен сам горячо верить (в
идею), чтобы будить веру в массе; он должен обладать сильной
импонирующей волей, передающейся от него безвольной массе. Затем Лебон
обсуждает различные виды вождей и приемы, с помощью которых они влияют
на массы. В общем он считает, что вожди оказывают свое влияние благодаря
идеям, к которым они сами относятся фанатически.

Этим идеям, равно как и вождям, он приписывает сверх того таинственную
непреодолимую силу, которую он называет «престижем» (обаянием). Престиж
– – это род господства над нами индивида, идеи или вещи. Это господство
парализует все критические способности индивида и наполняет его душу
почтением и удивлением. Оно может вызвать чувство, подобное
гипнотическому ослеплению (стр. 259).

Он различает приобретенный или искусственный и личный престиж. Первый
доставляется именем, богатством, репутацией;

престиж (обаяние) мнений, литературных и художественных произведений
создается путем традиций. Так как во всех случаях он имеет корни в
прошлом, то он дает мало материала для понимания этого загадочного
влияния. Личным престижем обладают немногие лица, которые благодаря ему
становятся вождями; все подчиняется им как будто под влиянием
магнетического очарования. Однако всякий престиж зависит также и от
успеха и может исчезнуть под влиянием неудачи (стр. 268).

Мы не получаем впечатления, что у Лебона роль вождя и значение престижа
приведены в правильную связь со столь блестящим описанием массовой души.

Y11

HI

ДРУГИЕ ОЦЕНКИ КОЛЛЕКТИВНОЙ ДУШЕВНОЙ ЖИЗНИ

Мы воспользовались изложением Лебона как введением, так как оно,
придавая большое значение бессознательной душевной жизни, вполне
совпадает с нашими собственными психологическими взглядами.

Но мы должны сказать, что собственно ни одно из положений этого автора
не является чем-то новым. Все обезличивающее и унижающее, что он говорит
о проявлениях массовой души, было уже высказано до него другими авторами
с такой же определенностью и такой же враждебностью; все это
неоднократно уже повторялось с древнейших времен литературы мыслителями,
государственными людьми и поэтами . Оба положения, в которых заключаются
важнейшие взгляды Лебона, положение о коллективном торможении
интеллектуальной деятельности и положение о повышении аффективности в
массе, были недавно формулированы Си-геле2. Особенностями изложения
Лебона остаются только обе точки зрения бессознательного и сравнения с
душевной жизнью первобытных народов. Но и они, конечно, затрагивались
часто до него.

Но больше того: описание и оценка массовой души в том виде, в каком их
дают Лебон и другие авторы, отнюдь не остались незыблемыми. Нет никакого
сомнения в том, что все эти раньше описанные феномены массовой души были
правильно подмечены; но можно отметить также и другие, диаметрально
противоположные проявления массы, на основании которых можно дать
гораздо более высокую оценку массовой души.

1 См. текст и указатель литературы в «Psychologic der
Kollekti-vitaten» B. Kraskovic (младший). Перевод с кроатского Siegmund
von Posavec’a. Vukovar, 1915.

2 См. Walter Moede, «Die Massen-und Sozialpsychologie im kritischen
Uberblick», Zeitschrift fur padagogische Psychologic und experimentelle
Padagogik von Meumann und Scheibner, XVI, 1915.

Уже Лебон был готов признать, что при некоторых обстоятельствах
нравственность массы может быть выше, чем нравственность составляющих ее
индивидов, и что только толпа способна на огромное бескорыстие и
самопожертвование.

(Стр. 193). «Личный интерес очень редко бывает могущественным двигателем
в толпе, тогда как у отдельного индивида он занимает первое место».

Другие считают, что вообще лишь общество является инстанцией,
предписывающей индивиду нормы нравственности, в то время как отдельный
человек обычно отстает в каком-нибудь отношении от этих больших
требований, или что в исключительных состояниях в толпе осуществляется
феномен воодушевления, благодаря которому возможны прекрасные поступки
масс.

Правда, в отношении интеллектуальной деятельности следует признать, что
важнейшие результаты мыслительной работы, открытия, повлекшие за собой
большие последствия, разрешение проблем — все это доступно только
индивиду, работающему в уединении. Но и массовая душа способна на
гениальное духовное творчество, как это доказывает прежде всего язык,
затем народная песня, фольклор и т. д. А кроме того, неизвестно, сколько
мыслителей и поэтов обязаны своими побуждениями той массе, в которой они
живут; может быть, они являются скорее исполнителями духовной работы, в
которой одновременно участвуют другие.

Ввиду этих явных противоречий кажется, что работа массовой психологии
должна остаться безрезультатной. Однако легко найти выход, дающий нам
надежду благополучно разрешить задачу. Под массами, вероятно, понимали
самые различные образования, нуждающиеся в обособлении. Изложение
Сигеле, Лебона и др. авторов относятся к недолговечным массам,
образующимся наскоро из разнородных индивидов, объединенных преходящим
интересом. Несомненно, что характер революционных масс, в особенности
Великой Французской Революции, оказал влияние на их описание.
Противоположные утверждения основаны на оценке тех стабильных масс или
тех обществ, в которых люди проводят свою жизнь, которые воплотились в
общественные институты. Массы первого рода относятся ко вторым так, как
короткие, но высокие волны — к длинным волнам, образующимся на мелких
местах.

Mc Dougall, исходящий в своей книге «The Group Mind»1 из этого же
самого вышеупомянутого противоречия, находит его разрешение в
организующем моменте. В простейшем случае, говорит он, масса (group) не
имеет вообще никакой организации или имеет организацию, не заслуживающую
внимания. Он обозначает такую массу как толпу (его). Однако он признает,
что толпа людей собирается нелегко, без того чтобы в ней не
образовались, по крайней мере, первые начала организации, что именно в
этих простых массах особенно легко подметить некоторые основные факты
коллективной психологии (стр. 22). Для того, чтобы из случайно
собравшихся участников человеческой толпы образовалось нечто вроде массы
в психологическом смысле, необходимым условием является некоторая
общность индивидов друг с другом: общий интерес к объекту, однородное
чувство в определенной ситуации и (я сказал бы, вследствие этого)
известная степень способности оказывать влияние друг на друга. (Some
degree of reciprocale influence between the mem-bres of the group) (стр.
23), Чем сильнее эта общность, тем легче образуется из отдельных людей
психологическая масса и тем поразительнее проявляется демонстрация
массовой души.

Удивительнейшим и в то же время важнейшим феноменом массы является
повышение аффективности, возникающее у каждого индивида (exaltation or
intensification of emotion) (стр. 24). По мнению Мс Dougall’a, можно
сказать, что едва ли при других условиях аффекты человека достигают
такой величины, как это имеет место в массе, и, таким образом, участники
испытывают приятное ощущение, теряя чувство своего индивидуального
обособления, отдаваясь безгранично своим страстям и сливаясь при этом с
массой. Это увлечение индивидов Мс Dougall объясняет, исходя из так
названного им «principle of direct induction of emotion by way of the
primitive sympathetic response» (стр. 25), т. е. из уже известной нам
заразительности чувств. Суть заключается в том, что заметные признаки
аффективного состояния способны вызвать автоматически тот же аффект у
наблюдающего лица. Этот автоматический гнет будет тем сильнее, чем у
большего числа людей наблюдается одновременно этот аффект. Тогда у
индивида замолкает критика, и он дает вовлечь себя в этот

1 Cambridge, 1920.

аффект. Но при этом он повышает возбуждение других индивидов,
повлиявших на него, и таким образом повышается аффективный заряд
отдельных индивидов путем взаимной индукции. При этом, несомненно,
действует нечто вроде навязчивой идеи сравниться с другими, действовать
заодно со многими. Более грубые и более простые чувствования имеют
больше шансов распространиться таким путем в массе (стр. 39).

Этому механизму повышения аффекта благоприятствуют еще некоторые другие,
исходящие из массы, влияния. Масса производит на индивида впечатление
неограниченной силы и непобедимой опасности. Она на одно мгновение
становится на место всего человеческого общества, являющегося носителем
авторитета, чьих наказаний боятся, в угоду которому накладывают на себя
столько задержек. Иногда опасно находиться в противоречии с ней и,
наоборот, безопасно следовать окружающим примерам и, если нужно, то даже
«выть по-волчьи». Повинуясь этому новому авторитету, нужно выключить из
деятельности свою прежнюю «совесть» и поддаться при этом заманчивой
перспективе получения удовольствия, являющегося результатом упразднения
задержек. Следовательно, в общем не так уже поразительно, когда мы
слышим, что индивид в массе совершает такие вещи, от которых он
отвернулся бы в своих обычных жизненных условиях, и мы можем даже
надеяться, что мы таким путем прольем некоторый свет на ту темную
область, которую обычно окутывают загадочным словом «внушение».

Мс Doug all тоже не противоречит против положения о коллективной
задержке интеллектуальной деятельности в массе (стр. 41). Он говорит,
что более низкий интеллект снижает до своего уровня более высокий;
последний тормозится в своей деятельности, так как повышение
аффективности вообще создает неблагоприятные условия для правильной
умственной работы, так как индивиды запуганы массой, и их мыслительная
работа несвободна, и так как у каждого индивида уменьшено сознание
ответственности за свои поступки.

Общее мнение о психической деятельности у простой «не организованной»
массы звучит у М° Dougall’a не более дружественно, чем у Лебона (стр.
45): она чрезвычайно возбудима, импульсивна, страстна, непостоянна,
непоследовательна, нерешительна и при этом очень легко переходит к
крайностям; ей

доступны только более грубые страсти и более простые чувствования; она
чрезвычайно внушаема, легкомысленна в своих рассуждениях, стремительна в
своих мнениях, восприимчива только к простейшим и несовершеннейшим
выводам и аргументам. Ее легко направлять и устрашать, у нее нет
сознания виновности, самоуважения и чувства ответственности, но она
готова перейти от сознания своей силы ко всяким преступлениям, которых
мы можем ожидать лишь от абсолютной и безответственной силы. Итак, она
ведет себя скорее как невоспитанный ребенок или как страстный,
вырвавшийся на свободу дикарь в чуждой ему ситуации; в худших случаях
поведение массы похоже больше всего на поведение стада диких зверей, чем
на толпу людей.

Так как Мс Dougall противопоставляет поведение высокоорганизованных масс
изображенному здесь поведению, то нам будет особенно интересно узнать, в
чем состоит эта организация и какими моментами она создается. Автор
насчитывает пять таких «principal conditions» для поднятия душевной
жизни массы на более высокий уровень.

Первым основным условием является определенная степень постоянства в
составе массы. Это постоянство может быть материальным или формальным;
первое — когда одни и те же лица остаются в течение продолжительного
времени в массе, второе — когда внутри массы существуют определенные
роли, распределяющиеся между сменяющими друг друга лицами.

Второе условие: у индивида, входящего в массу, образуется определенное
представление о природе, функции, деятельности и требованиях массы, и
результатом этого может таким образом явиться чувство отношения к массе
в целом.

Третье условие: масса приходит в связь с другими, ей подобными массами,
но отличающимися все-таки от нее во многих пунктах, так что она как бы
соперничает с ними.

Четвертое условие: масса имеет традиции, обычаи и установления, которые
в особенности распространяются на отношения ее соучастников друг к
другу.

Пятое условие: в массе существует расчленение, выражающееся в
расчленении и дифференцировке работы, выпадающей на долю индивида.

При соблюдении этих условий упраздняются, по мнению Мс Dougall’a
психические дефекты масс. От коллективного

понижения интеллектуальной деятельности предохраняют себя тем, что не
предоставляют массе разрешения интеллектуальных задач, поручая их
отдельным лицам, участвующим в массе.

Нам кажется, что условия, которые Мс Dougall считает «организацией»
массы, с большим правом могут быть описаны иначе. Задача заключается в
том, чтобы придать массе именно те качества, которые были характерны для
индивида и которые сгладились у него в массе. Ибо индивид имел — вне
примитивной массы — свое постоянство, свое самосознание, свои традиции и
свои привычки, свою особую работоспособность и свою жизненную линию; он
был обособлен от других индивидов, с которыми он соперничал. Это
своеобразие он потерял на некоторое время благодаря своему вхождению в
«не-организованную» массу. Если усмотреть цель в том, чтобы наделить
массу атрибутами индивида, то нужно вспомнить о метком замечании W.
Trotter’a1, усматривающего в склонности к созданию массы биологическое
продолжение многоклеточности всех высших организмов.

——————————————-

1 «Instincts of the herd in peace and war». London, 1916.

IV ВНУШЕНИЕ И ЛИБИДО

Мы исходим из основного факта, что индивид претерпевает внутри массы,
вследствие ее влияния, изменение в своей душевной деятельности, которое
часто бывает глубоким. Его аффективность чрезвычайно повышается; его
интеллектуальная деятельность заметно понижается; оба процесса
протекают, очевидно, в направлении сравнения с другими индивидами,
составляющими массу; осуществление этих процессов может быть достигнуто
лишь путем упразднения задержек, свойственных каждому индивиду, и
отказом от специфических для него особенностей его влечений.

Мы слышали, что эти — часто нежелательные влияния — могут быть (по
крайней мере отчасти) предотвращены путем высшей «организации» масс, но
основному факту психологии масс, обоим положениям о повышенной
аффективности и заторможенности мыслительной деятельности это нисколько
не противоречит. Мы стремимся найти психологическое объяснение этому
душевному изменению индивида.

Рациональные моменты, вроде вышеупомянутого устрашения индивида,
следовательно, проявления его инстинкта самосохранения, безусловно, не
покрывают наблюдаемых феноменов. Авторы — социологи и психологи,
изучавшие массу, всегда предлагали нам в качестве объяснения одно и то
же, хотя и под разными терминами: волшебное слово внушение. У Тарда оно
называлось подражанием, но мы должны признать, что прав автор,
указывающий, что подражание подпадает под понятие внушения, что оно
является его следствием1. У Лебона все необычное в социальных явлениях
сводится к двум факторам: к взаимному внушению индивидов и к престижу
вождей. Но престиж проявляется опять-таки лишь в способности оказывать
существенное влияние. Относительно М° DougalPa у нас могло на один
момент создаться впе-

1 Brugeilles, «L’essence du phenomena social: la suggestion». Revue
philosophique XXV. 1913.

чатление, что в его принципе «первичной аффективной индукции»
исключается наличность внушения. Но при дальнейшем рассуждении мы должны
были все-таки признать, что этот принцип выражает не что иное, как
известное положение о «подражании» или «заразительности», но только он
сильнее подчеркивает аффективный момент. Несомненно, что у нас
существует тенденция впадать в состояние аффекта при виде признаков
такого же аффекта у другого человека, но как часто мы с успехом
противостоим этой тенденции, подавляем аффект и реагируем часто
совершенно противоположным образом. Почему же мы в массе всегда
заражаемся этим аффектом? Опять-таки нужно было бы сказать, что
суггестивное влияние массы заставляет нас повиноваться этой тенденции
подражания и индуцирует в нас аффект. Впрочем, мы уже и раньше видели,
что Мс Dougall не обошелся без суггестии; мы слышим от него, как и от
других: массы отличаются особой внушаемостью.

Итак, мы подготовлены к тому, что внушение (правильнее: внушаемость)
является первоначальным феноменом, не поддающимся разложению, основным
фактором душевной жизни человека. Таково мнение и Bernheim’a,
удивительному искусству которого я был свидетелем в 1889 году. Но я
вспоминаю также о глухой враждебности против этого насилия суггестии.
Когда на больного, не поддававшегося внушению, закричали: «Что же вы
делаете? Vous vous contresuggestionnez», то я сказал себе, что это явная
несправедливость и насилие. Человек безусловно имеет право
сопротивляться внушению, когда его пытаются подчинить этим путем. Мое
сопротивление приняло потом направление протеста против того, что
внушение, которым объясняли все, само не имело объяснения. Я повторял
применительно к внушению старый шутливый вопрос1:

Christoph trug Christum. Christus trug die ganze Welt, Sag, wo hat
Christoph Damals hin den Fuss gestellt2?

1 Konrad Richter «Der deutsche S. Christoph». Berlin. 1896.
Acta Germanica, V, 1.

2 Христофор несет Христа, Христос несет весь мир. Скажи же, куда
Христофор поставил тогда свою ногу?

Christophorus Christum, sed Christus sustulit orbem: Constite-rit
pedibus die ubi Christophorus?

Когда я спустя 30 лет опять подошел к загадке внушения, я нашел, что в
ней ничего не изменилось. Я могу это утверждать, считая единственным
исключением влияние психоанализа. Я вижу, что все усилия были направлены
на правильную формулировку понятия суггестии, следовательно, на то,
чтобы условно определить применение термина1, и это нелишне, так как это
слово получает все большее и большее применение в искаженном смысле и
будет вскоре обозначать какое угодно влияние, как в английском языке,
где «to suggest, suggestion» соответствует нашему выражению «я
предлагаю» («nahelegen», «Anregung»). Но объяснения сущности внушения,
т. е. условий, при которых создается воздействие без достаточных
логических оснований, не существует. Я не уклонился бы от задачи
подтвердить это положение анализом литературы за последние 30 лет, но я
этого не делаю, так как мне известно, что в настоящее время
подготовляется подробное исследование, поставившее себе ту же задачу.

Вместо этого я сделаю попытку применить понятие либидо для объяснения
психологии масс, понятие, оказавшее нам столько услуг при изучении
психоневрозов.

Либидо — это выражение, взятое из учения об аффективно-сти. Мы называем
этим термином энергию таких влечений, которые имеют дело со всем тем,
что можно охватить словом любовь. Эта энергия рассматривается, как
количественная величина, хотя в настоящее время она еще не может быть
измерена. Ядром понятия, называемого нами любовью, является то, что
вообще называют любовью и что воспевают поэты, т. е. половая любовь,
имеющая целью половое соединение. Но мы не отделяем от этого понятия
всего того, что причастно к слову любовь: с одной стороны, себялюбие, с
другой стороны — любовь к родителям и к детям, дружба и всеобщее
человеколюбие, а также преданность конкретным предметам и абстрактным
идеям. Оправданием этому являются результаты психоаналитического
исследования, доказавшего, что все эти стремления являются выражением
одних и тех же влечений, направленных к половому соединению между
различными полами, хотя в других слу-

1 М° Dougall в «Journal of Neurology and Psychopathology». Vol. I, № I,
May 1920. «A note on suggestion».

чаях эти влечения могут не быть направлены на сексуальную цель или
могут воздержаться от ее достижения, но при этом они всегда сохраняют
достаточную часть своей первоначальной сущности, чтобы в достаточной
мере сберечь свою идентичность (самопожертвование, стремление к
близости).

Итак, мы полагаем, что язык создал в своих многообразных применениях
слова «любовь» чрезвычайно правильную связь и что мы не можем сделать
ничего лучшего, чем положить эту связь в основу наших научных
рассуждений и описаний. Этим решением психоанализ вызвал бурю
негодования, как будто он был виною преступного новшества. И тем не
менее психоанализ не создал ничего оригинального этим «распространенным»
пониманием любви. «Эрос» философа Платона целиком совпадает в своем
происхождении, работе и отношении к половому акту с любовной силой, с
либидо психоанализа, как указали Nach-mansohn и Pfister каждый в
отдельности1, и когда апостол Павел прославляет в знаменитом письме к
карфагенянам любовь больше всего, то он, вероятно, понимал ее в таком
именно «распространенном» смысле2. Из этого можно сделать только тот
вывод, что люди не всегда понимают всерьез своих великих мыслителей,
даже тогда, когда они якобы благоговеют перед ними.

Эти любовные влечения называются в психоанализе a potion и по своему
происхождению сексуальными влечениями. Многие «образованные» люди
воспринимают это наименование как оскорбление; они отомстили за него,
бросив психоанализу упрек в «пансексуализме». Кто считает сексуальность
чем-то постыдным и унизительным для человеческой природы, тому вольно
пользоваться более благозвучными выражениями эрос и эротика. Я сам мог
бы поступить таким же образом и этим самым избавился бы от многих
возражений; но я не сделал этого, потому что не хотел уступать
малодушию. Неизвестно, к чему это привело бы; сначала уступают на
словах, а потом мало-помалу и на деле. Я не нахожу никакой заслуги в
том, чтобы стыдиться сексуальности; греческое слово эрос, которое должно
смягчить позор, является,

1 Nachmansohn, «Freuds Libidotheorie verglichen mit der Eroslehre
Platos». Intern. Zeitschr. f. Psychoanalyse III, 1915 Pfister ebd.
VII, 1921.

2 «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею,
то я — медь звенящая или кимвал звучащий», и т. д.

в конце концов, не чем иным, как переводом слова «любовь», и, наконец,
кто может выжидать, тому нет нужды делать уступки.

Итак, мы попытаемся предположить, что любовные отношения (индифферентно
говоря: эмоциональные привязанности) (Ge-fuhlsbindungen), составляют
сущность массовой души,. Вспомним, что об этом нет и речи у авторов. То,
что соответствует любовным отношениям, скрыто, очевидно, за ширмой
внушения. Два соображения подкрепляют наше предположение: во-первых,
масса объединена, очевидно, какой-то силой. Но какой силе можно
приписать это действие, кроме эроса, объединяющего все в мире?
Во-вторых, получается такое впечатление, что индивид, отказываясь от
своей оригинальности в массе и поддаваясь внушению со стороны других
людей, делает это, потому, что у него существует потребность скорее
находиться в согласии с ними, чем быть в противоречии с ними,
следовательно, он делает это, быть может, «им в угоду» («ihnen zuliebe»)
.

1 В дословном переводе «ihnen zuliebe» означает: «из любви к ним» (Я.
К.).

\7

ДВЕ ИСКУССТВЕННЫЕ МАССЫ: ЦЕРКОВЬ И ВОЙСКО

Относительно морфологии масс мы помним, что можно различать очень многие
виды масс и самые противоположные направления в принципе их
классификации.

Есть массы, существующие очень непродолжительное время и существующие
очень долго; гомогенные массы, состоящие из однородных индивидов, и
негомогенные; естественные массы н искусственные, требующие для своего
сохранения внешнего насилия, примитивные массы и расчлененные, высоко
организованные. Но из некоторых соображений, цель которых еще скрыта, мы
хотели бы придать особое значение делению, которому у авторов уделено
слишком мало внимания; я имею в виду массы без вождей и массы, имеющие
вождей. В противоположность обычному навыку наше исследование берет
исходным пунктом не простую относительно массу, а высокоорганизованные,
долго существующие, искусственные массы. Интереснейшими примерами таких
образований являются: церковь — община верующих, и армия — войско.

Церковь и войско суть искусственные массы; чтобы сохранить их от распада
и предупредить изменения в их структуре, применяется определенное
внешнее насилие. Обычно не справляются и не предоставляют человеку
свободного права на вступление в такую массу. Попытка выступления из нее
обычно преследуется или связана с совершенно определенными условиями.
Почему эти общественные образования нуждаются в таких особых
обеспечивающих мероприятиях — этот вопрос выходит в настоящее время за
пределы наших интересов. Нас интересует одно лишь обстоятельство: в этих
высокоорганизованных массах, защищенных таким путем от распада, можно
очень ясно подметить определенные соотношения, которые в другом месте
скрыты гораздо глубже.

Что касается церкви — нам выгодно было бы взять за образец католическую
церковь, — то в ней, как и в войске (несмотря на то, что массы эти столь
различные), существует одно и то же ложное убеждение (иллюзия), что
глава — в католической церкви Христос, в армии — главнокомандующий —
любит одинаково всех индивидов, входящих в массу. От этой иллюзии
зависит все; если она исчезнет, тогда немедленно, поскольку позволят
внешние условия, распадутся как церковь, так и войско. Относительно этой
одинаковой любви Христа сказано прямо: «истинно говорю вам: так как вы
сделали это одному из сих братьев моих меньших, то сделали мне». Он
относится к каждому из индивидов, составляющих массу, как добрый старший
брат, он заменяет им отца. Все требования, предъявляемые к индивидам,
являются производными этой любви. Церковь отличается демократизмом
именно потому, что перед Христом все равны, все пользуются в одинаковой
мере его любовью. Не без глубокого основания однородность христианской
общины сопоставляется с семьей, и верующие называют себя братьями во
Христе, т. е. братьями по любви, уделяемой им Христом. Несомненно, что
связь каждого индивида с Христом является и причиной их привязанности
друг к другу. То же относится и к войску; главнокомандующий — это отец,
одинаково любящий всех своих солдат, и в силу этого они объединены друг
с другом товарищеской привязанностью. Войско отличается по структуре от
церкви тем, что оно состоит из ступеней таких масс. Каждый командир
является как бы начальником и отцом своей части, каждый унтер-офицер —
своего взвода. Правда, такая иерархия создана и в церкви, но она не
играет в ней такой экономической роли, так как Христу приписывают больше
понимания и заботливости об индивиде, чем человеку-главнокомандующему.

Против этого толкования либидинозной структуры армии могут справедливо
возразить, что здесь не отведено место идеям родины, национальной славы
и т. д. являющимся весьма значительным объединяющим фактором для армии.
Но это — другой, не столь уже простой случай массы, и, как показывают
примеры великих полководцев (Цезарь, Валленштейн, Наполеон), такие идеи
не необходимы для прочности армии. О возможности замены вождя
руководящей идеей и о соотношениях между вождем и идеей будет речь в
дальнейшем.

Пренебрежение этим либидинозным фактором в армии (даже в том случае,
если не он один играет организующую роль) является не только
теоретическим дефектом, но грозит опасностью и в практическом отношении.
Прусский милитаризм, который был так же непсихологичен, как и немецкая
наука, должен был, вероятно, узнать это во время великой мировой войны.
Военные неврозы, разлагавшие немецкую армию, являются, как известно,
протестом индивида против навязанной ему роли в армии, и согласно
сообщениям Е. Sim me Г я , можно утверждать, что среди мотивов
заболевания у простолюдина на первом месте стояло безразличное отношение
к нему его начальников. И если бы это либидинозное притязание нашло себе
лучшую оценку, то, вероятно, фантастические обещания, содержащиеся в 14
пунктах американского президента, не снискали бы себе так легко веры, и
верное оружие не было бы выбито из рук немецких стратегов.

Заметим, что в обеих этих искусственных массах каждый индивид привязан
либидинозно, с одной стороны, к вождю (Христос, полководец), а с другой
стороны — к остальным индивидам, входящим в массу. В каком соотношении
друг с другом находятся обе эти привязанности, однородны и равноценны ли
они, как они должны быть психологически описаны — этим мы займемся в
дальнейшем. Но мы позволяем себе уже сейчас бросить авторам упрек в том,
что они недостаточно оценили значение вождя для психологии масс, в то
время как мы выбираем его первым объектом исследования и поставлены
благодаря этому в более благоприятное положение. Нам кажется, что мы
находимся на правильном пути, который может выяснить нам главное
проявление массовой психологии, а именно: связанность индивида в массе.
Если каждый индивид испытывает столь сильную эмоциональную привязанность
в двух направлениях, то нам нетрудно будет вывести из этого соотношения
наблюдающуюся перемену и ограничение его личности.

Указание на то, что сущность массы заключается в либиди-нозных
привязанностях, имеющихся в ней, мы находим и в феномене паники, который
может быть лучше всего изучен на военных массах. Паника возникает в том
случае, если масса разлагается. Ее основная характерная черта
заключается в том, что участники

1 Kriegsneurosen und «Psychisches Trauma», Miinchen, 1918.

надписи на этой гробнице Иосиф Аримафейский признается, что он из
благоговения тайно унес тело Христа из гроба на третий день после его
погребения и похоронил его здесь. Этим была уничтожена вера в
воскресение Христа и в его божественное начало. Следствием этого
археологического открытия является потрясение европейской культуры и
чрезвычайный рост насилия и преступлений. Этот рост преступлений
прекращается лишь после того, как был разоблачен заговор
фальсификаторов. При предполагаемом здесь разложении религиозной массы
на первый план выступает не страх (для которого нет повода), а
эгоистические и враждебные импульсы против других лиц. Эти импульсы не
могли проявиться раньше благодаря любви, которую питает Христос в
одинаковой мере ко всем1. Но вне этой привязанности стоят и во время
царства Христа те индивиды, которые не принадлежат к верующей общине,
которые не любят Христа, и которых он не любит; поэтому религия — хотя
бы она и называлась религией любви — должна быть жестока и немилосердна
к тем, кто к ней не принадлежит. В основе каждая религия является такой
религией любви для всех тех, кого она объединяет; и каждой религии
свойственна жестокость и нетерпимость ко всем тем, кто не является ее
последователем. Поэтому не надо делать злобных упреков верующим, как бы
это ни было тяжело каждому в отдельности. Неверующим и индифферентным в
этом пункте психологически гораздо легче. Если эта нетерпимость не
проявляется в настоящее время столь грубо и столь жестоко, как в прежние
века, то из этого едва ли можно сделать вывод о смягчении человеческих
нравов. Скорее всего причину этого следует искать в непреложном
ослаблении религиозных чувств и зависящих от них либидинозных
привязанностей. Если место религиозной массы займет другая масса (в
настоящее время это как будто удается социалистической массе), то
результатом будет та же самая нетерпимость к вне стоящим, как и во
времена рели-

Ср. объяснение подобных же феноменов после исчезновения авторитета
родины у P. Wedern’a. «Die vaterlose Gesellschaft», Wien, An-zengruber —
Verlag, 1919.

гиозных сражений, и если бы различие научных взглядов имело большое
значение для массы, то тот же самый результат повторился бы и в этой
области.

VI

ДАЛЬНЕЙШИЕ ЗАДАЧИ И ПУТИ ИССЛЕДОВАНИЯ

Мы исследовали до сих пор две искусственные массы и нашли, что в них
господствуют двоякого рода эмоциональные привязанности, из которых одна
привязанность –к вождю — кажется более определенной (по крайней мере,
для масс), чем другая привязанность, существующая между индивидами,
входящими в состав массы.

В морфологии масс еще многое не исследовано и не описано. Необходимо
исходить из того положения, что простое сборище людей не есть еще масса
до тех пор, пока в ней не создадутся эти привязанности, но нужно
признать, что в любом человеческом сборище очень легко возникает
тенденция к созданию психологической массы. Необходимо уделить внимание
самым разнообразным более или менее постоянным массам, составляющимся по
своей воле; нужно изучить условия их возникновения и их распада. Нас
прежде всего интересует различие между массами, имеющими вождя, и
массами, не имеющими вождя. Не являются ли массы, имеющие вождя, более
первоначальными и более совершенными? Не может ли вождь заменяться
иногда идеей, чем-то абстрактным, к чему переходную ступень образуют уже
религиозные массы с их невидимым вождем? Не является ли заместителем
вождя общая тенденция, желание, в котором принимает участие масса? Эта
абстрактная величина может опять-таки в более или менее совершенной
форме воплотиться в личность якобы вторичного вождя, и из соотношения
между идеей и вождем вытекает интересная разновидность. Вождь или
руководящая идея могут также стать, так сказать, негативны; ненависть
против определенного лица или института может действовать столь же
объединяюще и создавать такие же эмоциональные привязанности, как и
положительные чувства. Затем спрашивается также, действительно ли
необходим вождь для сущности массы и т. д.

Но все эти вопросы, отчасти затронутые и в литературе о массовой
психологии, не смогут отвлечь нашего внимания от основных
психологических проблем, представляющихся нам в структуре массы. Мы
прежде всего обратимся к рассуждению, которое приведет нас кратчайшим
путем к доказательству того, что характеризующие массу привязанности
имеют либидинозное происхождение.

Вспомним о том, как люди вообще ведут себя в аффективном отношении друг
к другу. Согласно знаменитому сравнению Шопенгауэра относительно
замерзающих дикобразов, ни один человек не переносит слишком интимной
близости другого.

«Холодной зимой общество дикобразов теснится близко друг к другу, чтобы
защитить себя от замерзания взаимной теплотой. Однако вскоре они
чувствуют взаимные уколы, заставляющие их отдалиться друг от друга.
Когда же потребность в теплоте опять приближает их друг к другу, тогда
повторяется та же беда, так что они мечутся между двумя этими
невзгодами, пока не найдут умеренного расстояния, которое они смогут
перенести наилучшим образом» (Parerga und Paralipomena, II Teil, XXXI,
Gleichnisse und Parabeln).

Как утверждает психоанализ, каждая интимная эмоциональная связь между
двумя лицами, имеющая большую или меньшую длительность (брак, дружба,
родительское и детское чувство1) оставляет осадок противоположных
враждебных чувств, упраздняющийся лишь путем вытеснения. Более ясно
обстоит дело в том случае, когда обе стороны ссорятся между собой, когда
каждый подчиненный ропщет против своих начальников. То же самое
происходит тогда, когда люди объединяются в большем количестве. Каждый
раз, когда две семьи роднятся благодаря браку, то каждая из них считает,
что она лучше и знатнее другой. Из двух расположенных по соседству
городов каждый является завистливым конкурентом другого, каждый кантон
смотрит презрительно на другой. Родственные племена недолюбливают друг
друга, южный немец не выносит северного немца, англи-

1 Может быть, исключая только отношение матери к сыну, которое, будучи
основано на нарцисизме, не нарушается позднейшим соперничеством и
усиливается вследствие участия в выборе сексуального объекта.

чанин злобно говорит о шотландце, испанец презирает португальца. А то,
что резкие отличия рождают почти непреодолимую неприязненность галла
против германца, арийца против семита, белого против чернокожего, это
давно уже перестало удивлять нас.

Если враждебность направляется против любимого раньше лица, то мы
называем это явление амбивалентностью чувства и объясняем себе этот
случай, вероятно, слишком рациональным образом, а именно —
многочисленными поводами к столкновению интересов, а эти поводы всегда
имеют место в таких интимных отношениях.

В том случае, когда неприязненность и враждебность к чужим людям не
замаскированы, мы можем заметить выражение себялюбия, нарцисизма,
стремящегося к самоутверждению и ведущего себя таким образом, как будто
существование отличий от его индивидуальных особенностей приносит с
собой критику этих отличий и требование преобразовать их. Почему
существует такая большая чувствительность в отношении к этим деталям
дифференцировки — мы не знаем; но несомненно, что во всем этом поведении
человека дает знать о себе готовность к ненависти, к агрессивности,
происхождение которой неизвестно и которой можно приписать элементарный
характер.

В недавно (1920) вышедшей в свет книге «Jenseit des Lustprincips» я
попытался связать полярность любви и ненависти с предполагаемой
противоположностью между стремлением к жизни и к смерти и рассматривать
сексуальное влечение как чистейший заместитель первого, т. е. стремления
к жизни.

Но вся эта нетерпимость исчезает на короткое или на долгое время при
возникновении массы и в самой массе. До тех пор, пока масса существует,
индивиды ведут себя в ее пределах так, как если бы они были одинаковы,
они мирятся с оригинальностью другой личности, приравнивают себя к ней и
не испытывают никакой неприязненности.

Такое ограничение нарцисизма может быть порождено, согласно нашим
теоретическим взглядом, только одним моментом: либидинозной
привязанностью к другим лицам. Себялюбие находит свой предел только в
любви к другим людям, в любви к

объектам . Тотчас возникает вопрос, не должна ли общность интересов
сама по себе и без всякого либидинозного отношения повести к терпимости
в отношении к другому человеку и уважению к нему. На это возражение
можно ответить, что таким образом все-таки не осуществляется стойкое
ограничение нарцисиз-ма, так как эта терпимость существует не дольше,
чем непосредственная выгода, которую извлекают из соучастия в работе
другого человека. Однако практическая ценность этого спорного вопроса
меньше, чем можно было бы думать, так как опыт учит нас, что в случае
совместной работы обычно создаются между товарищами либидинозные
условия, укрепляющие их взаимоотношения больше, чем выгода, В социальных
отношениях людей происходит то же самое, что стало известно
психоаналитическому исследованию о ходе развития индивидуального либидо.
Либидо направляется на удовлетворение важных жизненных потребностей и
выбирает причастных к этому лиц в качестве своих первых объектов. И как
у индивида, так и в развитии всего человечества только любовь оказала
свое воздействие как культурный фактор в процессе перехода от эгоизма к
альтруизму. И действительно, половая любовь к женщине наряду со всеми
вытекающими из нее приневоливаниями щадит все, что приятно женщине,
точно так же, как и лишенная сексуальности, сублимированная
гомосексуальная любовь к другому мужчине, рождающаяся из совместной
работы.

Итак, если в массе наступают ограничения нарцисического себялюбия, не
существующие вне массы, то это является неопровержимым доказательством
того, что сущность массы заключается в новообразованных привязанностях
участников массы друг к другу.

Но теперь мы настойчиво спросим, какого рода эти привязанности в массе?
В психоаналитическом учении о неврозах мы до сих пор занимались почти
исключительно исследованием таких любовных влечений к своим объектам,
которые преследовали прямые сексуальные цели. О таких сексуальных целях
в массе, очевидно, не может быть и речи. Мы имеем здесь дело с любовными
влечениями, которые хотя и отклонены от своих

1 См. «Zur Einfuhrung des Narzissmus», 1914, Sammlung kleiner Schriften
zur Neurosenlehre, vierte Folge. 1918. Русск. перевод. Вып. VIII.
Психолог, и психоаналит. библиотека.

первоначальных целей, однако оказывают не менее энергичное влияние на
массу. В рамках обычного сексуального овладения объектом мы уже заметили
проявления, соответствующие отклонению влечения от своей сексуальной
цели. Мы описали их как определенную степень влюбленности и отметили,
что они приносят с собой определенный ущерб человеческому «Я». Этим
проявлениям влюбленности мы уделим больше внимания, имея основание
ожидать, что мы найдем в них соотношения, которые смогут быть перенесены
на привязанности в массе. Но, кроме того, мы хотим знать, является ли
этот способ овладения объектом в том виде, в каком мы его знаем в
половой жизни, единственным видом эмоциональной привязанности к другому
человеку, или мы можем принять во внимание еще и другие механизмы. Мы
знаем достоверно из психоанализа, что существуют еще другие механизмы
эмоциональной привязанности, так называемые идентификации; эти процессы
недостаточно изучены, они трудно поддаются изложению, и их исследование
отдалит нас на некоторое время от изучения массовой психологии.

1

VII

ИДЕНТИФИКАЦИЯ

Идентификация известна в психоанализе как самое раннее проявление
эмоциональной привязанности к другому человеку. Она играет определенную
роль в развитии Эдипова комплекса. Маленький мальчик проявляет особый
интерес к своему отцу. Он хотел бы стать и быть таким, как он, быть на
его месте во всех случаях. Мы говорим с уверенностью: отец является для
него идеалом. Это отношение не имеет ничего общего с пассивной или
женственной установкой к отцу (и к мужчине вообще), оно является,
наоборот, исключительно мужским. Оно отлично согласуется с Эпидовым
комплексом, подготовке которого оно способствует.

Одновременно с этой идентификацией с отцом мальчик начинает относиться к
матери как к объекту опорного типа. Итак, он проявляет две
психологически различные привязанности: к матери — чисто сексуальное
объектное влечение, а к отцу — идентификацию с идеалом. Обе
привязанности существуют некоторое время одна наряду с другой, не
оказывая взаимного влияния и не мешая друг другу. Вследствие
безостановочно прогрессирующего объединения душевной жизни они, наконец,
сталкиваются, и благодаря этому стечению возникает нормальный Эдипов
комплекс. Ребенок замечает, что отец стоит на пути к матери; его
идентификация с отцом принимает теперь враждебный оттенок и становится
идентична желанию занять место отца также и у матери. Идентификация
амбивалентна с самого начала, она может служить выражением нежности,
равно как и желания устранить отца. Она ведет себя как отпрыск первой
оральной фазы либидинозной организации, во время которой внедряют в

1 См. «Три статьи о теории полового влечения» и Abraham;
«Un-tersuchungen iiber die fruheste pragenitale Entwickelungsstufe der
Libido». Intern. ZeiJschr. f. Psychoanalyse, IV, 1916, и его же
«Klinische Beitrage zur Psychoanalyse». Intern. Psychoanalyt.
Bibliothek. Bd. 10, 1921.

себя любимый и ценный объект путем съедения и при этом уничтожают его,
как таковой. Людоед остается, как известно, на этой точке зрения: он
пожирает как своих врагов, так и тех, кого он любит.

Судьба этой идентификации с отцом потом легко теряется из виду. Может
случиться так, что в Эдиповом комплексе происходит изменение в том
смысле, что отец при женственной установке принимается за объект, от
которого прямые сексуальные влечения ожидают своего удовлетворения, и
тогда идентификация с отцом становится предтечей объектной привязанности
к отцу. То же самое относится к маленькой дочери в ее взаимоотношениях с
матерью. Отличие такой идентификации с отцом от выбора отца как объекта
легко формулировать. В первом случае отец является тем, чем хотят быть,
во втором случае — тем, чем хотят обладать. Итак, отличие заключается в
том, относится ли эта привязанность к субъекту или к объекту
человеческого «Я». Поэтому первая привязанность может существовать еще
до выбора сексуального объекта. Гораздо труднее наглядно изложить это
различие метапсихологически. Нужно только отметить, что идентификация
стремится к сформированию своего «Я» по образцу другого человека,
который берется за «идеал».

Из более запутанной связи мы выделяем идентификацию при невротическом
симптомокомплексе. Маленькая девочка, которую мы наблюдаем, проявляет
тот же самый болезненный симптом, что и ее мать, например, тот же самый
мучительный кашель. Это может происходить различными путями. Это — либо
идентификация с матерью, порожденная Эдиповым комплексом, означающая
враждебное желание занять место матери, и этот симптом является
выражением любви к отцу, как к объекту; он реализует замену матери,
находясь под влиянием сознания своей виновности: ты хотела быть матерью,
теперь ты являешься ею, по крайней мере, в страдании. Это — полный
механизм образования истерического симптома. Или же этот симптом
идентичен симптому любимого лица. (Так, например, Дора в «Bruchstuck
einer Hysterieanalyse» имитировала кашель отца); в этом случае мы могли
бы описать суть вещей таким образом, что идентификация заняла место
выбора объекта, а выбор объекта деградировал до идентификации. Мы
слышали, что идентификация является самой ранней и самой первоначальной
формой эмоцио-

нальнои привязанности; при наличии образования симптомов,
следовательно, вытеснения и при господстве механизмов бессознательного
часто происходит так, что выбор объекта опять становится идентификацией,
т. е., что «Я» берет на себя качества объекта. Интересно отметить, что
«Я» копирует при идентификациях иногда любимое лицо, а иногда —
нелюбимое. Нам должно также придти в голову, что в обоих случаях
идентификация является только частичной, в высшей степени ограниченной,
что она заимствует лишь одну черту объектного лица.

Третьим особенно частым и важным случаем образования симптома является
тот случай, когда идентификация совершенно не обращает внимания на
объектное соотношение к лицу, которое она копирует. Когда, например,
девушка, живущая в пансионате, получает письмо от своего тайного
возлюбленного, возбуждающее ее ревность, и реагирует на него
истерическим припадком, то некоторые из ее подруг, знающие об этом,
заражаются этим припадком, как мы говорим, путем психической инфекции.
Здесь действует механизм идентификации, происходящей на почве желания
или возможности находиться в таком же положении. Другие тоже хотели бы
иметь тайную любовную связь и соглашаются под влиянием сознания своей
виновности также и на связанное с ней страдание. Было бы неправильно
утверждать, что они присваивают себе этот симптом из сострадания.
Наоборот, сострадание возникает лишь из идентификации, и доказательством
этого является тот факт, что такая инфекция или имитация возникает и при
таких обстоятельствах, когда предшествующая симпатия меньше той, которая
имеет обычно место между подругами по пансионату. Одно «Я» почувствовало
в другом существенную аналогию в одном пункте, в нашем примере — в одной
и той же готовности к чувству; на основании этого создается
идентификация в этом пункте, и под влиянием патогенной ситуации
идентификация передвигается на симптом, продуцируемый человеческим «Я».
Идентификация через симптом становится, таким образом, признаком
скрытого места у обоих «Я», которое должно было бы быть вытеснено.

Мы можем объединить изученное в этих трех источниках: во-первых,
идентификация является самой первоначальной формой эмоциональной
привязанности к объекту, во-вторых, она становится путем регрессии
заменою либидинозной привязанности к

объекту, как будто путем интроекции объекта в «Я», и в-третьих, она
может возникнуть при каждой вновь подмеченной общности с лицом, не
являющимся объектом полового влечения. Чем значительнее эта общность,
тем успешнее должна быть эта частичная идентификация, дающая, таким
образом, начало новой привязанности.

Мы догадываемся, что взаимная привязанность индивидов, составляющих
массу, является по своей природе такой идентификацией в силу важной
аффективной общности, и мы можем предположить, что эта общность
заключается в привязанности к вождю. Мы, конечно, далеки от того, чтобы
считать проблему идентификации исчерпанной; мы стоим у преддверия того,
что психология называет «вчувствованием» и что принимает наибольшее
участие в нашем понимании чуждого «Я» других лиц. Но мы ограничиваемся
здесь ближайшими аффективными проявлениями идентификации и оставляем в
стороне ее значение для нашей интеллектуальной жизни.

Психоаналитическое исследование, затронувшее вскользь и более трудные
проблемы психозов, может указать нам на идентификацию также и в
некоторых других случаях, не совсем доступных нашему пониманию. Два из
этих случаев я подробно разберу для наших дальнейших рассуждений.

Генезис мужской гомосексуальности в целом ряде случаев таков: молодой
человек был чрезвычайно долго и интенсивно фиксирован на своей матери в
смысле Эдипова комплекса. Однако после периода половой зрелости
наступает, наконец, время, когда необходимо променять мать на другой
сексуальный объект. Тогда дело принимает неожиданный оборот: юноша
покидает свою мать, он идентифицирует себя с ней, он превращается в нее
и ищет теперь объекты, которые могли бы заменить ему его «Я», которые он
мог бы так любить и ласкать, как мать проявляла это к нему. Это — частый
процесс, который может быть подтвержден в любом случае, и который,
разумеется, совершенно независим от какого бы то ни было предположения
об органической подкладке и о мотивах этого внезапного изменения. В этой
идентификации поразительно ее большее содержание; она видоизменяет
человеческое «Я» в крайне важном вопросе, в сексуальном характере, по
прототипу существовавшего до сих пор объекта. При этом самый объект
покидается: будет ли это окон-

чательно или только в том смысле, что он сохраняется в бессознательной
сфере — это не входит в вопросы нашей дискуссии. Идентификация с
объектом, от которого человек отказался или который утрачен, с целью
замены его, интроекция этого объекта в свое «Я» не является, конечно,
новостью для нас. Такой процесс можно иногда наблюдать непосредственно у
маленького ребенка. Недавно в «Internationale Zeitschrift fur
Psychoanalyse» было опубликовано такое наблюдение: ребенок,
чувствовавший себя несчастным вследствие потери котенка, объяснил,
недолго думая, что он теперь сам котенок; он ползал соответственно этому
на четвереньках, не хотел есть за столом и т. д. .

Другой пример такой интроекции объекта дал нам анализ меланхолии; этот
аффект насчитывает среди своих важнейших причин реальную или аффективную
утрату любовного объекта. Основной характерной чертой этих случаев
является жестокое самоунижение человеческого «Я» в связи с беспощадной
критикой и жестокими самоупреками. Анализ выяснил, что эта критика и эти
упреки в сущности относятся к объекту и являются местью человеческого
«Я» этому объекту. Тень объекта упала на «Я», сказал я в другом месте.
Интроекция объекта выступает здесь с несомненной очевидностью.

Но меланхолия выявляет и нечто другое, что может быть важным для наших
дальнейших рассуждений. Она показывает нам человеческое «Я» разделенным,
распавшимся на две части, одна из которых неистовствует против другой.
Эта другая часть видоизменена интроекцией, она включает утраченный
объект. Но и та часть, которая проявляет себя столь свирепо,
небезызвестна нам: она включает совесть, критическую инстанцию в «Я»,
которая и в нормальном состоянии также критически противопоставляет себя
«Я», но она никогда не делает этого столь неумолимо и столь
несправедливо. Мы уже раньше имели повод (нарцисизм, печаль и
меланхолия) сделать предположение, что в нашем «Я» развивается такая
инстанция, которая может обособиться от остального «Я» и вступить с ним
в конфликт. Мы назвали ее «Я»-идеалом и приписали ей функции
самонаблюдения, моральной совести, цензуры сновидения и главную роль при
вытеснении. Мы сказали, что она является преемником первоначального

1 Markuszewicz, «Beitrag zum autistischen Denken bei Kindern Juter-nat».
Zeitschr f. Psychoanalyse VI., 1920.

нарцисизма, в котором детское «Л» находило свое самоудовлетворение.
Постепенно она восприняла из окружающей среды те требования, которые
последняя предъявляла к «Я» и которые «Я» не всегда могло исполнить, и
человек, не будучи доволен своим «Я», имел все-таки возможность находить
свое удовлетворение в дифференцированном из «Я» «Я»-идеале. Далее, мы
установили, что в бреде наблюдения (Beobachtungswahn) становится
очевидным распад этой инстанции, и при этом открывается ее происхождение
из влияния авторитетов, прежде всего родителей . Но мы не забыли
указать, что размеры отстояния этого «Я»-идеала от актуального «Я»
чрезвычайно варьируют для каждого отдельного индивида и что у многих эта
дифференцировка внутри «Я» не идет дальше, чем у ребенка.

Но прежде, чем мы сможем применить этот материал для понимания
либидинозной организации массы, мы должны принять во внимание другие
изменчивые соотношения между объектом и «Я».

Мы отлично знаем, что заимствованными из патологии примерами мы не
исчерпали сущности идентификации и оставили, таким образом, отчасти
незатронутой загадку массы. Здесь должен был бы быть предпринят гораздо
более основательный и более полный психический анализ. От идентификации
путь ведет через подражание к вчувствованию, т. е. к пониманию
механизма, благодаря которому для нас вообще возможно соприкосновение с
душевной жизнью другого человека. И в проявлениях существующей
идентификации многое надо еще выяснить. Ее следствием является, между
прочим, еще то, что человек ограничивает свою агрессивность по отношению
к тому лицу, с которым он себя идентифицирует; человек щадит его и
оказывает ему помощь. Изучение таких идентификаций, лежащих, например, в
общности кланов, выяснило Robertson’y Smith’y поразительный результат,
что они покоятся на признании общей субстанции (Kinship and Marriage,
1885) и поэтому могут быть созданы

1 Zur Einfuhrung des Narzissmus 1. с. см. русск, перев. Вып. VII
Психол. и психоаналит. библиотеки.

путем сообща принятой пищи. Эта черта позволяет связать такую
идентификацию с конструированной мною в «Тотем и табу» первобытной
историей человеческой семьи.

VIII

ВЛЮБЛЕННОСТЬ И ГИПНОЗ

Практика языка даже в своих капризах остается верна какой-то
действительности. Хотя она называет «любовью» самые разнообразные
эмоциональные отношения, которые и мы теоретически объединяем под
названием «любовь», однако, она потом опять сомневается, является ли эта
любовь настоящей, правильной, истинной; она указывает на целую градацию
возможностей среди любовных феноменов. Нам также нетрудно будет
наблюдать эту градацию.

В целом ряде случаев влюбленность является не чем иным, как нахождением
со стороны сексуального влечения объекта для цели прямого сексуального
удовлетворения, причем с достижением этой цели влюбленность угасает; это
называют низменной, чувственной любовью. Но, как известно, либидинозная
ситуация редко бывает так проста. Уверенность, с какой можно
рассчитывать на новое пробуждение только что угасшей потребности,
должна, конечно, быть ближайшим мотивом к тому, чтобы питать к
сексуальному объекту длительное влечение, чтобы «любить» его также в
свободные от страсти промежутки.

^ ` n p R

T

` p T

a

A

a

a

A

A

L

N

P

N

?Љ???????????

Oe

O

????????????????

ph,Из этой замечательной истории развития любовной жизни человека
вытекает другой момент. Ребенок находит в первой фазе, заканчивающейся в
большинстве случаев к пяти годам, в одном из родителей свой первый
любовный объект, на котором фиксируются все его сексуальные влечения,
требующие удовлетворения. Наступающее затем вытеснение вынуждает ребенка
отказаться от большинства этих детских сексуальных целей и оставляет
после себя глубокое изменение отношения к родителям. Ребенок остается в
дальнейшем привязанным к родителям, но его влечения следует назвать
«заторможенными в смысле цели». Чувства, питаемые им, начиная с этого
момента, к этим любимым лицам, обозначаются как «нежные». Известно, что
в бессознательном сохраняются в большей или меньшей степени прежние

«чувственные» стремления, так что первоначальный приток влечения
продолжает в известном смысле существовать .

С наступлением половой зрелости развиваются, как известно, новые, очень
интенсивные стремления к достижению прямых сексуальных целей. В
неблагоприятных случаях они остаются в качестве чувственного потока
отделенными от длительных «нежных» эмоциональных направлений. Мы имеем
перед собой картину, обе стороны которой так охотно идеализируются
некоторыми литературными направлениями. Мужчина проявляет мечтательные
склонности к глубокоуважаемым женщинам, которые не привлекают его,
однако, в половом отношении, и он потентен только в отношении к другим
женщинам, которых он не «любит», не уважает или даже презирает2. Однако
чаще юноше удается синтез лишенной чувственности небесной любви и
чувственной земной любви, и его отношение к сексуальному объекту
характеризуется совместным действием незаторможенных и заторможенных в
смысле цели влечений. По количеству заторможенных в отношении цели
нежных влечений можно судить о силе влюбленности, в противоположность
чисто чувственным желаниям.

В рамках этой влюбленности нам с самого начала бросается в глаза феномен
сексуальной переоценки, то обстоятельство, что сексуальный объект до
некоторой степени не подвергается критике, что все его качества
оцениваются выше, чем качества нелюбимых людей или чем качества того же
объекта к тому времени, когда он еще не был любим. При несколько более
сильном вытеснении или подавлении чувственных стремлений создается
ложное впечатление, что объект в силу своих духовных преимуществ любим
также и чувственной любовью, в то время как в действительности,
наоборот, лишь чувственная любовь награждает его этими преимуществами.

Стремление, создающее в данном случае ошибочное суждение называется
идеализацией. Благодаря этому же нам облегчается ориентировка. Мы
замечаем, что объект трактуется как собственное «Я», что, следовательно,
при влюбленности на объект изливается большая часть нарцисического
либидо. При некоторых

1 См. «Теорию полового влечения» 1. с.

2 «Uber die allgemeinste Erniedrigung des Liebeslebens», Sammlung 4.
Folge, 1918. Русск, перев. Вып. VIII. Психолог, и психоаналит.
библиотека.

формах любовного выбора становится даже очевидным, что объект служит
для замены своего собственного недостигнутого «Я»-идеала. Его любят в
силу тех совершенств, к которым человек стремился для своего
собственного «Я», и которых он добивается теперь этим окольным путем для
удовлетворения своего нарци-сизма.

Если сексуальная переоценка и влюбленность становятся еще больше, то
ясность картины становится еще несомненнее. Влечения, добивающиеся
прямого сексуального удовлетворения, могут быть теперь совсем оттеснены,
как это обычно происходит при мечтательной любви юношей; «Я» становится
все непритязательнее, скромнее; объект становится все великолепнее,
ценнее. Он овладевает, в конце концов, всей самовлюбленностью «Я», так
что самопожертвование «Я» становится естественным следствием. Объект,
так сказать, поглотил «Я». Черты покорности, ограничения нарцисизма,
несоблюдения своих интересов имеются налицо в каждом случае
влюбленности. В крайнем случае они еще усиливаются и выступают на первый
план благодаря оттеснению чувственных влечений.

Это происходит особенно легко в случае несчастной, неудачной любви, так
как при каждом сексуальном удовлетворении сексуальная переоценка все же
испытывает некоторое понижение. Одновременно с тем, как человек приносит
объекту в «жертву» свое «Я» (эта жертва ничем не отличается от
сублимированной жертвы ради абстрактной идеи), целиком отпадают
принадлежащие «Я»-идеалу функции. Молчит критика, которая исходила от
этой инстанции; все то, что делает и чего требует объект, правильно и
безупречно. Нет места для совести во всем том, что совершается в пользу
объекта. В любовном ослеплении человек становится преступником без
раскаяния. Вся ситуация укладывается без остатка в формулу: объект занял
место «Я»-идеала.

Разница между идентификацией и влюбленностью в ее крайних проявлениях,
называемых очарованием, рабской покорностью, легко описать. В первом
случае «Я» обогатилось качествами объекта, оно «интроецировало» объект,
по выражению Fe-renczi; во втором случае оно обеднело, принесло себя в
жертву объекту, поставило его на место своей важнейшей составной части.
При ближайшем рассмотрении можно заметить, что такое изложение рождает
противоречие, которого на самом деле не

существует. Речь идет экономически не об обеднении или обогащении;
крайнюю влюбленность тоже можно описать так, что «Я» интроецирует
объект. Быть может, другое отличие скорее охватит сущность. В случае
идентификации объект утрачивается или от него отказываются; затем он
опять восстанавливается в «Я»; «Я» изменяется частично по прототипу
утраченного объекта. Иногда объект сохраняется и, как таковой,
переоценивается со стороны и за счет «Я». Но и относительно этого
возникает сомнение. Действительно ли твердо установлено, что
идентификация предполагает отказ от влечения к объекту, не может ли
существовать отказ при сохранении объекта? И прежде чем мы вдадимся в
дискуссию по поводу этого сложного вопроса, у нас может явиться мысль,
что другая альтернатива включает в себе сущность этого положения вещей,
а именно: занимает ли объект место «Я» или «Я»-идеала.

От влюбленности, очевидно, недалеко до гипноза. Аналогия обоих состояний
очевидна; то же покорное подчинение, податливость, отсутствие
критического отношения к гипнотизеру, равно как и к любимому лицу, то же
отсутствие личной инициативы. Нет никакого сомнения в том, что
гипнотизер занял место «Я»-идеала. Все соотношения при гипнозе лишь
более явственны и усилены, так что было бы целесообразнее объяснять
влюбленность при помощи гипноза, чем наоборот. Гипнотизер является
единственным объектом, никакой другой объект не принимается во внимание
рядом с ним. «Я» переживает точно во сне все то, чего он требует и что
он приказывает, и этот факт напоминает нам о том, что мы не упомянули
среди функций «Я»-идеала испытания реальности1. Нет ничего удивительного
в том, что «Я» считает всякое ощущение реальным, если психическая
инстанция, занимавшаяся прежде испытанием реальности, заступается за эту
реальность. Полное отсутствие стремлений с незаторможенной сексуальной
целью способствует крайней чистоте проявлений. Гипнотическое отношение
является неограниченным влюбленным самопожертвованием при исключении
сексуального удовлетворения, в то время как при влюбленности оно только
откладывается на время и остается на заднем плане, как целевая
возможность в дальнейшем.

1 См. «Metapsychologische Erganzung zur Traumlehre», Sammlung kleiner
Schriften zur Neurosenlehre, Vierte Folge, 1918. Русск. перев. Вып. III.
Психолог, и психоаналит. библиотека.

Но, с другой стороны, мы можем также сказать, что гипнотическое
отношение является (если допустимо такое выражение) массой, состоящей из
двух людей. Гипноз не является подходящим объектом для сравнения с
массой, так как он скорее идентичен с ней. Он изолирует из весьма
сложной структуры массы один элемент: отношение к вождю. Этим
ограничением численности гипноз отличается от массы, от влюбленности же
он отличается отсутствием чисто сексуальных стремлений. Он занимает
среднее место между тем и другим.

Интересно отметить, что именно заторможенные в смысле цели сексуальные
стремления создают длительные привязанности людей друг к другу. Но это
легко понять из того факта, что эти стремления неспособны к полному
удовлетворению, в то время как незаторможенные сексуальные стремления
претерпевают чрезвычайное понижение каждый раз при достижении
сексуальной цели. Чувственная любовь предназначена к угасанию,
наступающему при удовлетворении, чтобы быть продолжительной, она должна
быть с самого начала смешана с чисто нежными, т. е. заторможенными в
смысле цели компонентами, или должна претерпеть такое смешение.

Гипноз разрешил бы нам загадку либидинозной конституции, если бы он сам
еще не содержал-таких черт, которые не укладываются в рамки данного
рационального объяснения — как влюбленности при исключении чисто
сексуальных стремлений. В нем еще многое непонятно, мистично. Он
содержит примесь парализованности, вытекающей из отношения сильного к
слабому, беспомощному, что является переходом к гипнозу, вызванному
испугом у животных. Способ, которым вызывается гипноз, и его отношение к
сну неясны, а загадочный выбор лиц, подходящих для гипноза, в то время
как другие совершенно непригодны, указывает на еще неизвестный момент,
который в нем осуществлен и который делает, может быть, возможным лишь
чистоту либидинозных установок. Достойно внимания, что моральная совесть
гипнотизируемого лица может остаться резистентной даже при полной
суггестивной податливости в остальном. Но это может происходить потому,
что при гипнозе в том виде, в каком он производится в большинстве
случаев, может сохраниться знание того, что речь идет только об игре, о
ложной репродукции другой, гораздо более важной в жизненном отношении
ситуации.

Предшествующими рассуждениями мы целиком подготовлены к тому, чтобы
начертать формулу либидинознои конституции массы, по крайней мере такой
массы, которую мы до сих пор рассматривали, которая, следовательно,
имеет вождя и которая не могла приобрести вторично, путем слишком
большой «организованности», качеств индивида. Такая первичная масса
является множеством индивидов, поставивших один и тот же объект на место
своего «Я»-идеала и идентифицировавшихся вследствие этого друг с другом
в своем «Я». Это соотношение может быть выражено графически:

«Я»-идеал

Объект

Внешний объект

IV

IX

СТАДНЫЙ ИНСТИНКТ

Мы недолго будем радоваться иллюзорному разрешению загадки массы этой
формулой. Нас тотчас обеспокоит мысль о том, что мы, в сущности,
сослались на загадку гипноза, в котором есть еще так много
неразрешенного. И тут возникает новое возражение дальнейшему
исследованию.

Мы должны сказать себе, что многочисленные аффективные привязанности,
отмеченные нами в массе, вполне достаточны для объяснения одной из ее
характерных черт: недостатка самостоятельности и инициативы у индивида,
однородности его реакций с реакциями всех других, его снижения, так
сказать, до массового индивида. Но масса проявляет нечто большее, если
мы рассмотрим ее как одно целое; черты слабости интеллектуальной
деятельности, аффективной незаторможенности, неспособности к обуздыванию
и к отсрочке, склонность к переходу границ в проявлении чувств и к
полному переходу этих чувств в действия — все это и т. п., так ярко
изложенное Лебоном, создает несомненную картину регрессии душевной
деятельности до более ранней ступени, какую мы обычно находим у дикарей
и у детей. Такая регрессия особенно характерна для обыкновенной массы, в
то время как у высоко организованных искусственных масс она, как мы
слышали, не может быть глубокой.

Таким образом у нас получается впечатление состояния, в котором
отдельные эмоциальные побуждения и личный интеллектуальный акт индивида
слишком слабы, чтобы проявиться отдельно и обязательно должны дожидаться
подкрепления в виде однородного повторения со стороны других людей.
Вспомним о том, сколько этих феноменов зависимости относится к
нормальной конституции человеческого общества, как мало в нем имеется
оригинальности и личного мужества, как сильно каждый человек находится
во власти установок массовой души, проявляющейся в расовых особенностях,
в сословных предрассудках,

общественном мнении и т. д. Загадка суггестивного влияния увеличивается
для нас утверждением того факта, что такое влияние оказывается не только
вождем, но и каждым индивидом на другого индивида, и мы бросаем себе
упрек в том, что мы односторонне подчеркнули отношение к вождю, не
обратив никакого внимания на другой фактор взаимного внушения.

Из чувства скромности мы захотим прислушаться к другому голосу, который
сулит нам объяснение, исходящее из более простых основоположений. Я
заимствую такое объяснение из прекрасной книги W. Trotter’a о стадном
инстинкте и сожалею лишь о том, что она не вполне избежала антипатии,
явившейся результатом последней великой войны1.

Trotter считает описанные душевные феномены массы производным стадного
инстинкта (gregariousness), являющегося врожденным как для человека, так
и для других видов животных. Эта стадность является биологически
аналогией и как бы продолжением многоклеточности; в смысле либидинозной
теории она является дальнейшим проявлением вытекающей из либидо
склонности всех однородных живых существ объединиться в единицы большого
объема2. Индивид чувствует себя неполным (incomplete), когда он один.
Страх маленького ребенка является уже проявлением этого стадного
инстинкта. Противоречие стаду равносильно отделению от него и потому
избегается со страхом. Стадо же отрицает все новое, непривычное. Стадный
инстинкт является чем-то первичным, неподдающимся дальнейшему разложению
(which cannot be split up).

Trotter приводит ряд влечений (или инстинктов), которые он считает
первичными: инстинкт самосохранения, питания, половой инстинкт и стадный
инстинкт. Последний должен часто противопоставляться другим инстинктам.
Сознание виновности и чувство долга являются характерным достоянием
gregarious animal. Из стадного инстинкта исходят, по мнению Trotter’a
также и вытесняющие силы, которые психоанализ открыл в «Я», а
следовательно и то сопротивление, с которым сталкивается врач при
психоаналитическом лечении. Своим значением язык обязан своей
способности дать людям возможность взаимного понимания

1 W. Trotter, «Instincts of the Herd in Peace and War». London, 1916.

2 См. мою работу: «Jenseit des Lustprincips» 1920.

в стаде, на нем покоится, главным образом, идентификация индивидов друг
с другом.

Подобно тому как Лебон в центре своего внимания поставил преимущественно
характерные недолговечные массы, а Мс Dougall — стабильные общества, так
Trotter сосредоточил свое внимание на самых распространенных
объединениях, в которых живет человек, этот ^шог) тто^-гакся», и дал им
психологическое обоснование. Trotter’y не нужно искать происхождения
стадного инстинкта, так как он считает его первичным и не разрешимым.
Его примечание, что Boris Sidis считает стадный инстинкт производным
внушаемости, к счастью для него излишне; это — объяснение по хорошо
известному, неудовлетворительному шаблону, и обратное положение,
гласящее, что внушаемость является производным стадного инстинкта,
оказалось для меня более очевидным.

Но против изложения Trotter’a можно с еще большим правом, чем против
других, возразить, что оно обращает слишком мало внимания на роль вождя
в массе, в то время как мы склонны к противоположному мнению, что
сущность массы не может быть понята, если пренебречь вождем. Стадный
инстинкт вообще не оставляет места вождю, вождь только случайно
привходит в стадо, и в связи с этим стоит тот факт, что из этого
инстинкта нет пути к потребности в божестве; стаду недостает пастуха.
Но, кроме того, изложение Trotter’a можно психологически опровергнуть,
т. е. можно по меньшей мере сделать вероятным, что стадное влечение
поддается разложению, что оно не является первичным в том смысле, как
инстинкт самосохранения и половой инстинкт.

Разумеется, нелегко проследить онтогенез стадного инстинкта. Страх
маленького ребенка, оставленного наедине (Trotter толкует его уже как
проявление инстинкта), легче допускает другое толкование. Он относится к
матери, впоследствии к другим любимым лицам, и является выражением
неисполненного желания, с которым ребенок не умеет ничего сделать, кроме
превращения его в страх1. Страх оставленного наедине с самим собою
маленького ребенка не уляжется при виде любого человека «из стада»;
наоборот, приближение такого «чужого человека» вызовет лишь страх. У
ребенка долго не замечают ничего, что говорило

См. лекции по введению в психоанализ, лекция 25, «Страх». Пси-хологич. и
психоаналит. библ. Вып. II. Госиздат 1922. Москва — Ленинград.

бы о стадном инстинкте или о чувстве массы (Massengefuhi). Такое
чувство образуется лишь в детских, где много детей, из их отношения к
родителям, а именно: как начальная зависть, с которой старший ребенок
встречает младшего. Старший ребенок хотел бы, конечно, ревниво вытеснить
младшего, отдалить его от родителей, лишить его всех прав, но ввиду
того, что этот ребенок, как и все последующие, одинаково любим
родителями, старший ребенок, не имея возможности удержать свою
враждебную установку без ущерба для себя, вынужден идентифицировать себя
с другими детьми, и в детской среде возникает чувство массы или
общности, получающее свое дальнейшее развитие в школе. Первым
требованием этого реактивного образования является требование
справедливости, одинакового обращения со всеми. Известно, как громко и
настойчиво проявляется это требование в школе. Если я сам не могу быть
любимчиком, то пусть, по крайней мере, никто не будет любимчиком. Можно
было бы считать это превращение и замену ревности чувством массы в
детской и в школе чем-то неправдоподобным, если бы тот же самый процесс
вновь не наблюдался несколько позже при других соотношениях.

Стоит вспомнить о толпе мечтательно влюбленных дам и жриц, теснящихся
вокруг певца или пианиста после его концерта. Вероятно, каждой из них
хотелось бы отнестись ревниво ко всем другим, однако, ввиду их множества
и связанной с этим невозможности достичь цели своей влюбленности, они
отказываются от этого и вместо того, чтобы вцепиться друг другу в
волосы, они действуют, как единая масса, благоговеющая перед тем, кого
они чествуют, проявляя это сообща; они были бы рады поделиться его
локоном. Они, первоначальные соперницы, могут идентифицироваться друг с
другом, благодаря одинаковой любви к одному и тому же объекту. Если
ситуация, как это обычно бывает, может быть разрешена с помощью
инстинкта несколькими способами, то нет ничего удивительного в том, что
осуществляется тот исход, с которым связана возможность некоторого
удовлетворения, в то время как другой способ, даже более очевидный, не
используется, так как реальные соотношения отказывают ему в достижении
этой цели.

Дух общественности, esprit de corps и т. д., которые оказывают
впоследствии свое действие в обществе, не скрывают своего про-

исхождения из первоначальной зависти. Никто не должен иметь желания
выдвинуться, каждый должен быть равен другому, все должны обладать
одинаковыми ценностями. Социальная справедливость должна обозначать, что
человек сам отказывается от многого для того, чтобы другие тоже должны
были отказаться от этого, или — что то же самое — не могли требовать
этого. Это требование равенства является корнем социальной совести и
чувства долга. Неожиданным образом мы находим его в боязни инфекции у
сифилитиков, которую мы поняли благодаря психоанализу. Боязнь этих
несчастных является выражением их сопротивления против бессознательного
желания распространить свою инфекцию на других. Ибо почему же они одни
должны быть инфицированы и лишены очень многого, а другие — нет?
Прекрасная притча о суде Соломона имеет это же самое ядро. Если у одной
женщины умер ребенок, то другая тоже не должна иметь живого ребенка. По
этому желанию можно было узнать потерпевшую.

Итак, социальное чувство покоится на превращении чувства, бывшего
сначала враждебным, в положительно окрашенную привязанность, носящую
характер идентификации. Поскольку мы до сих пор проследили этот процесс,
оказывается, что это превращение совершается под влиянием обшей нежной
привязанности к лицу, стоящему вне массы. Наш анализ идентификации
кажется нам самим неисчерпывающим, но для нашей настоящей цели
достаточно вернуться к тому положению, что масса требует строгого
соблюдения равенства. Мы уже слышали при обсуждении обеих искусственных
масс, церкви и армии, что их предпосылкой является одинаковая любовь
вождя ко всем участникам массы. Но мы не забываем, что требование
равенства, существующее в массе, относится только к ее отдельным членам
и не касается вождя. Все участники массы должны быть равны между собою,
но все они хотят, чтоб над ними властвовал вождь. Многие равные между
собою, могущие идентифицироваться друг с другом, и один единственный,
превосходящий их всех — такова ситуация, существующая в жизнеспособной
массе. Следовательно, мы позволяем себе внести коррекцию в выражение
Trotter’a что человек — стадное животное; он является скорее животным
орды, участником орды, предводительствуемой вождем.

X

. .

МАССА И ПЕРВОБЫТНАЯ ОРДА

В 1912 году я согласился с предположением Ч. Дарвина, что первобытной
формой человеческого общества была орда, над которой неограниченно
властвовал сильный самец. Я сделал попытку показать, что судьба этой
орды оставила неизгладимые следы в истории человечества, в частности —
что развитие тотемизма, охватывающего зачатки религии, нравственности и
социального расчленения, связано с насильственным убийством вождя и
превращением отцовской орды в братскую общину1. Правда, это — только
гипотеза, как и многие другие предположения, с помощью которых
исследователь доисторического периода пытается осветить мрак,
окутывающий первобытный период — один снисходительный английский критик
(Kroeger) остроумно назвал ее «just so story», — но я думаю, что эта
гипотеза заслуживает большего внимания, если она оказывается способной
создать связь и понимание в новых областях знания.

Человеческие массы показывают нам опять-таки знакомую картину властного
самодержца среди толпы равных между собой товарищей; картина эта
содержится и в нашем представлении о первобытной орде. Психология этой
массы, в том виде, как мы ее знаем из часто приводившихся описаний —
исчезновение сознательной индивидуальности, ориентировка мыслей и чувств
в одинаковых направлениях, преобладание эффективности и бессознательной
душевной сферы, тенденция к немедленному выполнению появляющихся
намерений, — соответствует состоянию регрессии до примитивной душевной
деятельности, которую можно было бы приписать именно первобытной орде.

К первобытной орде относится особенно то, что мы раньше описали в общей
характеристике людей. Воля индивида была слишком слаба, он

1 Тотем и табу. Психологии, и психоаналит. библиотека. Вып. VI.
Госиздат. 1924. Москва — Ленинград.

не решался действовать. Никакие импульсы, кроме коллективных, не
осуществлялись, существовала только общая воля, единичной воли не было,
представление не решалось вылиться в волевой акт, если оно не было
усилено ощущением своего всеобщего распространения. Эта слабость
представления находит свое объяснение в силе общей всем участникам массы
эмоциональной привязанности, а присоединяющаяся однородность жизненных
обстоятельств и отсутствие частной собственности определяет однородность
жизненных актов у отдельных индивидов. — Экскрементальные потребности
тоже не исключают общности, как можно заметить у детей и солдат.
Единственным безусловным исключением является половой акт, в котором
третье лицо по меньшей мере излишне: в крайнем случае, мучительно
ожидают его ухода. О реакции сексуальной потребности (генитального
удовлетворения) против стадности см. ниже.

Итак, масса кажется нам вновь ожившей первобытной ордой. Подобно тому,
как первобытный человек может ожить в каждом индивиде, так и из любой
человеческой толпы может быть воссоздана первобытная орда. Поскольку
масса обычно господствует над людьми, мы узнаем в ней продолжение
первобытной орды. Мы должны были бы сделать заключение, что психология
массы является древнейшей человеческой психологией. Индивидуальная
психология, которую мы выделили, пренебрегала остаточными массовыми
проявлениями, выросла лишь впоследствии, постепенно и, так сказать,
частично лишь обособившись из древней психологии масс. Мы еще рискнем
указать исходный пункт этого развития.

Ближайшее рассуждение показывает нам, в каком пункте это положение
нуждается в коррекции. Индивидуальная психология должна быть столь же
древней, как и массовая психология, так как с самого начала существовала
двоякая психология: психология индивидов — участников массы, и
психология отца, начальника, вождя. Индивиды, составлявшие массу, были
так же связаны, как мы их видим еще и теперь, но отец первобытной орды
был свободен. Его интеллектуальные акты были сильны и независимы даже в
своей обособленности, его воля не нуждалась в усилении другой волей. Мы
в силу последовательности должны предположить, что его «Я» было мало
связано в либидинозном отношении, он не любил никого, кроме себя, других
любил

только постольку, поскольку они служили его потребностям. Его «Я» не
давало объектам ничего лишнего.

На заре истории человечества он был сверхчеловеком, которого Ницше
ожидал лишь в будущем. Еще теперь участники массы нуждаются в иллюзии,
что все они в одинаковой мере любимы вождем, но сам вождь не должен
любить никого, он должен принадлежать к породе властвующих, быть
абсолютно нарци-сичным, но самоуверенным и самостоятельным. Мы знаем,
что любовь создает преграду нарцисизму, и мы могли показать, как она
стала культурным фактором благодаря этому влиянию.

Первобытный отец орды не был еще бессмертным, каким он стал впоследствии
благодаря обожествлению. Когда он умер, он должен был быть заменен; его
место занял, вероятно, один из младших сыновей, бывший до тех пор
участником массы, как и всякий другой индивид. Следовательно, должна
существовать возможность превратить психологию массы в индивидуальную
психологию, должно быть найдено условие, при котором осуществляется
такое превращение, подобно тому как пчелы имеют возможность сделать, в
случае необходимости, из личинки матку вместо работницы. Тогда можно
представить себе только следующее: первобытный отец мешал своим сыновьям
в удовлетворении их прямых сексуальных стремлений; он принуждал их к
воздержанию и вследствие этого к эмоциональной привязанности к себе и
друг к другу; эти привязанности могли вытекать из стремлений, имевших
заторможенную сексуальную цель. Он вынуждал их, так сказать, к массовой
психологии. Его сексуальная ревность и нетерпимость стали в конечном
итоге причиной массовой психологии.

Можно также предположить, что изгнанные сыновья, разлученные с отцом,
использовали результат идентификации друг с другом для гомосексуальной
объектной любви и получили, таким образом, свободу для убийства отца.

Для того, кто становился его последователем, тоже дана была возможность
сексуального удовлетворения, и этим открыт был выход из условий массовой
психологии. Фиксация либидо на женщине, возможность удовлетворения без
отсрочки и без отлагательства положили конец значению заторможенных в
смысле

цели сексуальных влечении и позволили нарцисизму всегда оставаться на
одном и том же уровне. К этому взаимоотношению между любовью и
образованием характера мы еще вернемся в последней главе.

Подчеркнем еще раз, как особенно поучительный момент, соотношение между
конституцией первобытной орды и условиями, предохраняющими искусственную
массу от распада. На примерах войска и церкви мы видели, что таким
условием является иллюзия об одинаковой любви вождя ко всем участникам
массы. Но это — прямо-таки идеалистическая обработка соотношений,
существующих в первобытной орде, в которой все сыновья чувствуют себя
одинаково преследуемыми отцом и одинаково боятся его. Уже ближайшая
форма человеческого общества, тотемистический клан, предполагает это
преобразование, на котором построены все социальные обязательства.
Неразрушимая прочность семьи, как естественного массового образования,
покоится на том, что эта необходимая предпосылка одинаковой любви отца
может действительно оказаться верной для нее.

Но мы ожидаем большего от оценки массы с точки зрения первобытной орды.
Эта оценка должна приблизить нас к пониманию того непонятного,
таинственного в массе, что скрывается за загадочными словами: гипноз и
внушение. И я полагаю, что эта оценка может приблизить нас к этому
пониманию. Вспомним о том, что гипноз заключает в себе нечто жуткое,
характер же жуткого указывает на какое-то вытеснение дряхлой старины и
искренней привязанности1. Вспомним о том, как производится гипноз.
Гипнотизер утверждает, что он обладает таинственной силой, лишающей
субъекта его собственной воли, или — что то же самое — субъект верит в
то, что гипнотизер обладает такой силой. Эта таинственная сила — в
публике ее еще часто называют животным магнетизмом — должна быть той
самой силой, которая являлась для первобытных народов источником табу,
т. е. силой, исходящей от королей и от начальников, благодаря которой к
ним опасно приближаться (Мапа). Гипнотизер хочет обладать этой силой;
как же он выявляет ее? Требуя от человека, чтобы тот смотрел ему в
глаза; в типичном случае он гипнотизирует своим взглядом. Но именно
взгляд вождя опасен и невыно-

1 Das Unheimlichel. Jmago, V, 1919.

сим для первобытных, как впоследствии взгляд божества для смертных. Еще
Моисей должен был служить посредником между своим народом и Иеговой, так
как народ не вынес бы взгляда божества, и когда Моисей возвращается
после общения с богом, то от его лика исходит сияние, часть (Мапа)
перенеслась на него, как на посредника первобытных людей1.

Конечно, гипноз можно вызвать и другими путями. Это может ввести в
заблуждение, это дало повод к необоснованным физиологическим теориям,
как например гипноз, вызванный фиксацией на блестящем предмете или
выслушиванием монотонного шума. В действительности эти приемы служат
лишь отвлечению и приковыванию сознательного внимания. Ситуация такова,
как если бы гипнотизер сказал человеку: «займитесь исключительно моей
личностью, весь остальной мир совершенно неинтересен». Конечно, было бы
технически нецелесообразно, если бы гипнотизер действительно повел такую
речь. Благодаря ей гипнотизируемый был бы вырван из своей
бессознательной установки и у него возникло бы сознательное
сопротивление. И хотя гипнотизер старается не направлять сознательное
внимание субъекта на его намерения и хотя испытуемое лицо погружается в
такое состояние, при котором весь мир должен стать для него неинтересен,
однако, гипнотизируемый бессознательно концентрирует все свое внимание
на гипнотизере, создает установку раппорта, перенесения на гипнотизера.
Косвенные методы гипнотизирования, подобно некоторым техническим приемам
остроумия, имеют, следовательно, результатом определенное распределение
душевной энергии, так как иное распределение нарушило бы течение
бессознательного процесса; эти методы приводят, в конце концов, к той же
цели, что и прямое воздействие путем пристального взгляда или пассов.

При гипнозе у человека существует бессознательная установка на
гипнотизера в то время, как сознательно он фиксирует свое внимание на
изменяющихся, неинтересных восприятиях. При психоаналитическом лечении
имеет место противоположная ситуация, что заслуживает здесь упоминания.
Во время психоанализа, по крайней мере, один раз

1 См. Тотем и табу. Психологич. и психоаналит. библиотека. Вып. VI,
Госиздат 1923, Москва — Ленинград. См. также цитирован, там источники.

бывает так, что пациент упрямо утверждает, что теперь ему абсолютно
ничего не приходит в голову. Его свободные ассоциации
приостанавливаются, и его обычные импульсы привести их в движение не
достигают цели. При настойчивости можно добиться, наконец, признания в
том, что пациент думает о виде, открывающемся из окон кабинета, об узоре
обоев на стене, которую он видит перед собой, или об электрической
лампочке, спускающейся с потолка. Это означает, что пациентом овладело
перенесение, что к нему предъявляют свои права бессознательные мысли,
относящиеся к врачу. Прекращение свободных ассоциаций исчезает у
пациента, как только объяснить ему это.

Ferenczi совершенно правильно установил, что гипнотизер занимает место
родителей, отдавая приказание уснуть, предшествующее часто процедуре
гипноза. Он полагает, что нужно различать два вида гипноза: мягко
успокаивающий и угрожающий; первый тип он относит к материнскому
прототипу, второй — к отцовскому1. Приказание спать, отдаваемое при
гипнозе, тоже обозначает не что иное, как требование не проявлять
никакого интереса к внешнему миру и сконцентрировать его на личности
гипнотизера. Это приказание так и понимается гипнотизируемым, ибо в этом
отвлечении от внешнего мира заключается психологическая характеристика
сна и на нем покоится родственность сна с гипнотическим состоянием.

Итак, гипнотизер будит своими мероприятиями у гипнотизируемого часть его
архаического наследства, которое проявлялось и в отношении к родителям и
которое претерпевало в отношении к отцу индивидуальное возобновление
(Wiederbelebung); он будит представление об очень сильной личности в
отношении которой можно иметь только пассивно мазохистическую установку,
в присутствии которой нужно потерять свою волю; остаться с ней наедине,
«попасться ей на глаза» — является большим риском. Только в таком виде
мы можем приблизительно представить себе отношение индивида в
первобытной орде к первобытному отцу. Как мы знаем из других реакций,
индивид сохраняет варьирующую в зависимости от индивидуальных
особенностей степень оживления таких старых ситуаций. Знание того, что
гипноз является только игрой, ложным обновлением тех старых впечатле-

1 Ferenczi. «Introjektion und Ubertragung. Jahrbuch der Psychoanalyse*,
I ,1909.

ний, может все же остаться и обеспечить сопротивление против слишком
серьезных последствий гипнотического уничтожения воли.

Жуткий, навязчивый характер массы, обнаруживающийся в ее суггестивных
проявлениях, может быть, следовательно, по праву отнесен за счет ее
происхождения от первобытной орды. Вождь массы все еще является
первобытным отцом, которого продолжают бояться; масса все еще хочет,
чтобы ею управляла неограниченная власть; она страстно жаждет
авторитета; она жаждет, по выражению Лебона, подчинения. Первобытный
отец является массовым идеалом, который владеет вместо «Я»-идеала
человеческим «Я». Гипноз может быть с правом назван массой, состоящей из
двух человек, внушение может быть определено как убеждение, основанное
не на восприятии и мыслительной работе, а на эротической привязанности.

Нужно отметить, что взгляды, изложенные в этой главе заставляют нас
вернутся от ВегпЬейп’овского понимания гипноза к наивному, более старому
толкованию его. По Bernheim’y все гипнотические феномены нужно считать
производным внушения, а внушение является моментом, неподдающимся
дальнейшему объяснению. Мы приходим к выводу, что внушение является
проявлением гипнотического состояния, имеющего прочное обоснование в
бессознательно сохранившемся предрасположении из первобытной истории
человеческой семьи.

XI

СТУПЕНЬ ЛИЧНОСТИ

Если, помня дополняющие друг друга описания психологии масс, данные
различными авторами, сделать обзор душевной жизни современных людей, то
можно растеряться перед ее сложностью и потерять надежду дать стройное
описание ее. Каждый индивид является участником многих масс; он
испытывает самые разнообразные привязанности, созданные идентификацией;
он создает свой «Я»-идеал по различнейшим прототипам. Итак, каждый
индивид участвует во многих массовых душах, в душе своей расы, сословия,
религии, государства и т. д. и, кроме того, он до некоторой степени
самостоятелен и оригинален. Эти стойкие и длительные массы в своих мало
видоизменяющихся проявлениях бросаются в глаза меньше, чем быстро
образующиеся непостоянные массы, по которым Лебон набросал блестящую
характеристику массовой души, и в этих шумных эфемерных массах, как бы
возвышающихся над другими массами, происходит чудо: бесследно (хотя бы
только на короткое время) исчезает то, что мы назвали индивидуальностью.
Мы поняли это чудо так, что индивид отказывается от своего идеала и
заменяет его массовым идеалом, воплощающимся в вожде. Правильнее говоря,
это чудо не во всех случаях одинаково велико. Отграничение «Я» от
«Я»-идеала у многих индивидов не произведено еще достаточно резко; оба
они еще легко совпадают; «Я» часто сохраняет для себя свою прежнюю
нарцисическую самовлюбленность. Благодаря этому чрезвычайно облегчается
выбор вождя. Часто он должен обладать лишь типичными свойствами этих
индивидов в очень резком и чистом виде, он должен производить
впечатление большой силы и либи-динозной свободы; ему навстречу приходит
потребность в сильном начальнике; она наделяет его сверхсилой, на
которую он раньше, может быть, не претендовал бы. Другие индивиды,
«Я»-идеал которых воплотился бы в его личности лишь при условии
корректуры, увлекаются затем суггестивно, т. е. путем идентификации.

Мы замечаем, что предложенное нами объяснение лиоидиноз-ной структуры
массы сводится к отграничению «Я» от «Я»-идеала и к возможному,
вследствие этого, двойному виду привязанности: идентификация и замена
«Я»-идеала объектом.

Предположение такой ступени в «Я», как первый шаг анализа человеческого
«Я», должно постепенно найти свое подтверждение в самых различных
областях психологии. В своей статье «Zur Einiuhrung des Narzissmus» я
собрал прежде всего весь патологический материал для обоснования
выделения этой черты. Следует ожидать, что значение нарцисизма окажется
гораздо большим при углублении в психологию психозов. Вспомним о том,
что «Я» играет роль объекта в отношении к развивающемуся из него
«Я»-идеалу, что, может быть, все взаимодействия, изученные нами в учении
о неврозах между внешним объектом и совокупным «Я», повторяются на этой
новой арене внутри «Я».

Я хочу проследить здесь лишь одно из всех возможных с этой точки зрения
следствий и продолжить, таким образом, обсуждение проблемы, которую я
оставил неразрешенной в другом месте . Каждая из душевных
дифференцировок, с которыми мы познакомились, представляет новую
трудность для душевной функции, повышает ее лабильность и может явиться
исходным пунктом отказа от функции заболевания. Так, мы, родившись,
сделали шаг от абсолютно самодовольного нарцисизма к восприятию
изменчивого внешнего мира и к началу нахождения объекта; в связи с этим
находится тот факт, что мы не можем находиться в этом состоянии в
течение долгого времени, что мы периодически покидаем его и возвращаемся
во сне к прежнему состоянию отсутствия раздражений и избежания объектов.
Конечно, мы следуем при этом указанию внешнего мира, который временно
лишает нас большей части действующих на нас раздражений путем
периодической смены дня и ночи. Другой более важный для патологии пример
не подлежит такому ограничению. В течение нашего развития мы разделили
весь наш душевный мир на связное (koha-rent) «Я» и настоящее вне «Я»
бессознательное вытесненное, и

1 «Jahrbuch der Psychoanalyse», VI, 1914. • Sammlung
kleiner Schriften zur Neurosenlehre, 4 Folge. Русск, перев. Вып. VIII
психоло-гич. и психоаналит. библиотеки.

2 «Печаль и меланхолия». Психолог, и психоаналит. библиотека. Вып.
III, Госиздат 1923. Москва — Ленинград.

мы знаем, что стабильность этих новообразований подвержена постоянным
потрясениям. В сновидении и в неврозе этот выключенный из нашего
сознания материал стучится в охраняемые сопротивлением ворота, а в
здоровом бодрствующем состоянии мы пользуемся особыми приемами для того,
чтобы временно включить в наше «Я» вытесненный материал, обходя
сопротивление и извлекая из этого удовольствие. Остроумие и юмор, а
отчасти и комическое вообще, должны рассматриваться с этой точки зрения.
Каждому знатоку психологии неврозов известны такие примеры, имеющие
меньший масштаб, но я спешу вернуться к нашей цели.

Можно представить себе, что и отграничение «Я»-идеала от «Я» не может
существовать долго и должно подвергаться по временам обратному развитию.
При всех запретах и ограничениях, накладываемых на «Я», происходит, как
правило, периодический прорыв запретного, как показывает институт
праздников, являвшихся первоначально не чем иным как запрещенными
законом эксцессами, и этому освобождению от запрета они обязаны и своим
веселым характером1. Сатурналии римлян и наш теперешний карнавал
совпадают в этой существенной отличительной черте с празднествами
первобытных людей, которые обычно сочетали с развратом различные
нарушения священнейших запретов. А «Я»-идеал охватывает сумму всех
ограничений, которым подчиняется «Я», и потому упразднение идеала должно
было бы быть величайшим праздником для «Я», которое опять могло бы быть
довольно собой.

Когда в «Я» что-нибудь совпадает с «Я»-идеалом, то всегда возникает
ощущение триумфа. Чувство вины (и чувство малоценности) тоже могут быть
поняты как разногласие между «Я» и «Я»-идеалом.

Trotter считает вытеснение производным стадного инстинкта. Это скорее та
же мысль, выраженная несколько иначе, чем противоречие, когда я говорю в
«Einfuhrung des Narzissmus»: образование идеала является
благоприятствующим условием для вытеснения.

Как известно, есть люди, настроение которых периодически колеблется от
чрезмерной подавленности через некоторое среднее

1 Тотем и табу. Психологич. и психоаналит. библиотека. Вып. VI.
Госиздат, 1924. Москва — Ленинград.

состояние до повышенного самочувствия, и действительно, эти колебания
наступают в различной по величине амплитуде, от едва заметной до самой
крайней; они врываются крайне мучительно или разрушающе в жизнь больного
в виде меланхолии или мании. В типических случаях этого циклического
расстройства внешние поводы как будто не играют решающей роли: из
внутренних мотивов у этих больных находят то же, что у всех людей.
Поэтому вошло в обыкновение трактовать эти случаи как непсихогенные. О
других тождественных случаях циклического расстройства, которые легко
могут быть сведены к душевным травмам, речь будет впереди.

Обоснование этих произвольных колебаний настроения нам, следовательно,
неизвестно. У нас нет знания механизма смены меланхолии манией. Для этих
больных могло бы иметь значение наше предположение о том, что их
«Я»-идеал растворился в «Я», в то время как до того он был очень
требователен к «Я».

Мы решительно избегаем неясностей: на основе нашего анализа «Я»
несомненно, что у маниакального больного «Я» сливается с «Я»-идеалом, и
человек радуется отсутствию задержек, опасений и самоупреков, находясь в
настроении триумфа и самодовольства, ненарушаемом никакой самокритикой.
Менее очевидно, но все же весьма вероятно, что страдание меланхолика
является выражением резкого разногласия между обеими инстанциями «Я». В
этом разногласии чрезмерно чувствительный идеал выражает свое
беспощадное осуждение «Я» в бреде унижения и самоунижения. Нерешенным
остается только вопрос, нужно ли искать причину этой перемены
соотношения между «Я»-идеалом в выше постулированных периодических
протестах против нового института или виною этому другие соотношения.

Переход в маниакальное состояние не является обязательной чертой в
клиническом течении меланхолической депрессии. Есть простые однократные,
а также периодически повторяющиеся формы меланхолии, которые никогда не
переходят в маниакальное состояние. С другой стороны, существуют
меланхолии, при которых повод явно играет этиологическую роль. Это —
случаи меланхолии, возникающие после потери любимого объекта, будь то
смерть объекта или стечение обстоятельств, при которых происходит
обратный отток либидо от объекта. Такая психогенная меланхолия также
может перейти в манию, и этот цикл может

повторяться многократно, так же как и при якобы произвольной
меланхолии. Итак, соотношения очень неясны, тем более что до сих пор
психоаналитическому исследованию были подвергнуты лишь немногие формы и
случаи меланхолии . Мы понимаем до сих пор только те случаи, в которых
объект покидался в силу того, что он оказывался недостойным любви, затем
«Я» опять воздвигало его путем идентификации, а «Я»-идеал строго осуждал
его. Упреки и агрессивность в отношении к объекту проявляются как
меланхолические самоупреки.

Точнее говоря: они скрываются за упреками против собственного «Я»,
придают им стойкость, прочность и неопровержимость, которыми отличаются
самоупреки меланхолика.

Переход в манию может непосредственно следовать и за такой меланхолией,
так что этот переход является признаком, независимым от других
характерных черт клинической картины.

Я не вижу препятствий к тому, чтобы принять во внимание момент
периодического протеста «Я» против «Я»-идеала для обоих видов
меланхолии, как для психогенной, так и для произвольной. При
произвольной меланхолии можно предположить, что «Я»-идеал относится
особенно строго к свободному выявлению «Я», следствием чего является
потом автоматически его временное упразднение. При психогенной
меланхолии «Я» побуждается к протесту вследствие того, что его идеал
плохо относится к нему, а это плохое отношение является результатом
идентификации «Я» с отвергнутым объектом.

1 Ср. Abraham, Ansatze zur psychoanalytischen Erforschung und
Be-handlung des manisch-depressiven Jrreseins etc. 1912, in «Klinische
Beit-rage zur Psychoanalyse». 1921.

XII

ДОПОЛНЕНИЕ

В процессе исследования, которому мы подводим теперь итоги, нам
открылись различные побочные пути, которые мы раньше оставили в стороне,
но которые имеют близкое к нам отношение. Кое-что из этого оставшегося
позади мы хотим наверстать.

А. Отличие между «Я»-идентификацией и заменой «Я»-идеа-ла объектом
находит себе интересное объяснение в двух больших искусственных массах,
изученных нами вначале: в войске и в христианской церкви.

Очевидно, солдат считает идеалом своего начальника, собственно
главнокомандующего, в то время как он идентифицируется с равными себе
солдатами и выводит из этой общности «Я» обязательства товарищеских
отношений для того, чтобы оказывать взаимную помощь и делиться всем
добром. Но он смешон, когда он хочет идентифицироваться с
главнокомандующим. Егерь в лагере Валленштейна иронизирует по этому
поводу над вахмистром: «Плюнет он, что ли, иль высморкнет нос, — вы за
ним тоже» .

Иначе обстоит дело в католической церкви. Каждый христианин любит Христа
как свой идеал; вследствие идентификации он чувствует себя связанным с
другими христианами. Кроме того, он должен идентифицироваться с Христом
и любить других христиан так, как их любил Христос. Следовательно,
церковь требует в обоих случаях дополнения либидинозной позиции, которая
создается благодаря массе: идентификация должна присоединяться к тем
случаям, где произошел выбор объекта, а объектная любовь должна
присоединяться к тем случаям, где существует идентификация. Это —
безусловно выходит за пределы конституции массы; можно быть хорошим
христианином и в то же время быть далеким от идеи поставить себя на
место Христа,

1 Перевод Л. Мея.

любить подобно ему всех людей. Простой смертный не решается приписать
себе величие духа и силу любви Спасителя. Но это дальнейшее развитие
распределения либидо в массе является, вероятно, моментом, благодаря
которому христианство претендует на высшую нравственность.

Б. Мы сказали, что в духовном развитии человечества можно было бы
указать момент, когда для индивидов произошел прогресс от массовой
психологии к индивидуальной.

Нижеследующее написано под влиянием обмена мыслей с Rank’oM.

Для этого мы должны вкратце вернуться к мифу об отце первобытной орды.
Он впоследствии был превознесен до творца мира, и по праву, так как он
сотворил всех своих сыновей, составивших первую массу. Он был идеалом
для каждого из них в отдельности, его боялись и в то же время почитали;
из этого впоследствии родилось понятие табу. Эта толпа собралась однажды
вместе, убила отца и растерзала его. Никто из участников победившей
массы не мх>г занять его место, а если кто-нибудь из них сделал бы это,
то борьба возобновилась бы до тех пор, пока они поняли бы, что все они
должны отказаться от отцовского наследства. Тогда они образовали
тотемистическую братскую общину, связанную одними и теми же правами и
тотемистическими запретами, которые хранцли память о злодеянии и должны
были искупить его. Но недовбльство создавшимся положением осталось и
стало источником новых перемен. Люди, связанные в братскую массу,
постепенно приблизились к воссозданию старого положения на новый лад,
мужчина опять стал главой семьи и перестал признавать господство
женщины, установившееся в тот период времени, когда не было отца. В виде
компенсации он признал тогда материнские божества, жрецы которых были
кастрированы для того, чтобы оградить мать; пример этот был дан
первобытной орде отцом; однако новая семья была только тенью старой,
отцов было много и каждый был ограничен правами другого.

Тогда страстная тоска о недостающем отце могла побудить индивида
освободиться от массы и занять место отца. Тот, кто сделал это, был
первым эпическим поэтом; он достиг этого в своей фантазии. Этот поэт
извратил действительность в духе своего страстного желания. Он создал
героический миф. Героем был

тот, кто сам один убил отца, фигурирующего еще в мифе в качестве
тотемистического чудовища. Как отец был первым идеалом мальчика, так
поэт создал теперь в герое, заменяющем отца, первый «Я»-идеал. Примером
привязанности к герою послужил, вероятно, младший сын, любимец матери,
которого она защищала от ревнивых проявлений отца и который во времена
первобытной орды был последователем отца. В ложном опоэтизировании
первобытного времени женщина, бывшая призом и соблазном для убийства,
стала причиной и подстрекательницей преступления.

Герой совершает сам, один то деяние, на которое способна, конечно, лишь
вся орда в целом. Тем не менее эта сказка сохранила, по замечанию
Rank’a, явные следы скрываемого положения вещей. Так, часто описывается,
как герой, которому предстоит разрешение трудной задачи (в большинстве
случаев это младший сын, нередко он притворяется в присутствии суррогата
отца глупым, т. е. не представляется для него опасным), разрешает все же
эту задачу лишь с помощью кучки маленьких животных (муравьи, пчелы). Это
— братья, составлявшие первобытную орду, подобно тому, как и в символике
сновидений насекомые, паразиты обозначают братьев и сестер
(презрительно: как маленькие дети). Кроме того, в каждой из задач в мифе
и сказке легко распознать замену героического поступка.

Итак, миф является шагом, с помощью которого индивид выступает из
массовой психологии. Первый миф был, безусловно, психологическим,
героическим мифом; миф о вселенной должен был появиться гораздо позднее.
Поэт, сделавший этот шаг и освободившийся, таким образом, от массы в
своей фантазии, умеет, согласно другому замечанию Rank’a, найти обратный
путь к ней. Он идет к этой массе и рассказывает ей о подвигах своего
героя, созданных им. Этот герой является в основе ни кем иным, как им
самим.

Таким образом, он снисходит до реальности и поднимает своих слушателей
до фантазии. Слушатели же понимают поэта, они могут идентифицироваться с
героем на основе одинакового страстного отношения к первобытному отцу1.

1 Ср. Hans Sachs v. Gemeinsame Tagtraume, Autoreferat eines Vor-trags
auf dem VI psychoanalytischen Kongress im Haag, 1920. «Jnterna-tionale
Zeitschrift fur Psychoanalyse», VI, 1920.

Ложь героического мифа достигает своего кульминационного пункта в
обожествлении героя. Вероятно, обожествленный герой существовал раньше,
чем бог-отец, он был предшественником возвращения отца как божества. Ряд
богов проходил хронологически так: богиня-мать — герой — бог-отец. Но
лишь с возвышением первобытного отца, который никогда не может быть
забыт, божество получило те черты, которые мы видим в нем еще ныне.

В этом сокращенном изложении пришлось отказаться от материала из саг,
мифов, сказок, истории нравов и т. д., который можно было бы
использовать для обоснования этой конструкции.

В. Мы много говорили здесь о прямых сексуальных влечениях и о
заторможенных в смысле цели сексуальных влечениях, и мы надеемся, что
это подразделение не встретит большого сопротивления. Однако подробное
обсуждение этого вопроса будет не лишним даже в том случае, если оно
повторит отчасти уже сказанное нами раньше.

Первым, но вместе с тем наилучшим примером сексуальных влечений,
заторможенных в смысле цели, явилось для нас либи-динозное развитие
ребенка. Все те чувства, какие ребенок питает к своим родителям и к
опекающим его лицам, укладываются без натяжки в желания, дающие
выражение сексуальному стремлению ребенка. Ребенок требует от этих
любимых им лиц всех известных ему ласк: он хочет их целовать,
прикасаться к ним, осматривать их, ему любопытно видеть их гениталии и
присутствовать при интимных экскрементальных отправлениях, он обещает
жениться на матери или на няне, независимо от того, что он подразумевает
под этим, он намеревается подарить отцу ребенка и т. д. Прямые
наблюдения, равно как и позднейшее аналитическое освещение остатков
детства не оставляют никакого сомнения в непосредственном слиянии нежных
и ревнивых чувств с сексуальными намерениями; они показывают нам, как
основательно ребенок делает любимого человека объектом всех его еще
недостаточно сконцентрированных сексуальных влечений (ср. Теорию
полового влечения).

Первое любовное сооружение ребенка, подчиняющееся в типичном случае
Эдипову комплексу, подлежит затем, как извест-

но, с началом латентного периода вытеснению. То, что остается после
вытеснения, кажется нам исключительно нежной привязанностью, которая
относится к тем же лицам, но которая больше не может быть названа
сексуальной. Психоанализу, освещающему глубины душевной жизни, нетрудно
было доказать, что сексуальные привязанности первых детских лет
продолжают существовать, хотя они вытеснены и бессознательны. Он дает
нам мужество утверждать, что всюду, где мы встречаем нежное чувство, оно
является преемником половой объектной привязанности к соответствующему
лицу или к его прототипу (Imago). Он может показать нам — конечно, не
без особого исследования, — существует ли еще в данном случае это
предшествующее сексуальное влечение в вытесненном состоянии или же оно
уже уничтожено. Яснее говоря: твердо установлено, что оно может быть во
всякое время опять активировано благодаря регрессии; спрашивается лишь
(это не всегда легко решить), какую активность и какую действенную силу
оно имеет еще в настоящее время. Здесь нужно принять во внимание в
одинаковой мере два источника ошибок; Сциллу недооценки вытесненного
бессознательного и Харибду склонности измерять нормальное исключительно
меркой патологического.

Психологии, которая не хочет и не может проникнуть в глубины
вытесненного, эта нежная привязанность представляется во всяком случае
выражением стремлений, не имеющих сексуальной окраски, хотя бы они и
проистекали из привязанности, имеющей сексуальную окраску.

Враждебные чувства, имеющие несколько более сложную структуру, не
являются исключением из этого.

Мы вправе сказать, что эти стремления отклонились от прямых сексуальных
целей, хотя и трудно удовлетворить требования метапсихологии при
изображении такого отклонения от цели. Впрочем, эти заторможенные в
смысле цели влечения все еще сохраняют некоторые из первоначальных
сексуальных целей. Даже тот, кто нежно привязан, даже друг, поклонник
ищет телесной близости и хочет видеть человека, к которому он питает
любовь «в духе апостола Павла». Если угодно, то мы можем видеть в этом
уклонении от цели начало сублимирования сексуальных влечений или же еще
больше расширить границы последних. Заторможенные в смысле цели
сексуальные влечения

имеют большое функциональное преимущество перед незаторможенными; так
как они неспособны к полному удовлетворению, то они особенно пригодны
для создания длительных привязанностей, в то время как прямые
сексуальные стремления теряют при каждом удовлетворении свою энергию и
должны ожидать своего обновления путем накопления сексуального либидо,
причем в этот промежуток времени один объект может быть заменен новым.
Заторможенные влечения могут быть в любом количестве смешаны с
незаторможенными, могут претерпевать обратное превращение в
незаторможенные, подобно тому, как они развились из них. Известно, как
легко из отношений дружеского характера, основанных на уважении и
благоговении, развиваются эротические желания (Embrassez-moi pour
1’amour du Grec, Мольер) между маэстро и ученицей, артистом и
восхищенной слушательницей, особенно у женщин. Возникновение таких
привязянностей, которые сперва не имели в виду сексуальной цели,
непосредственно указывает на проторенный путь к выбору сексуального
объекта. В статье «Frb’mmigkeit des Graf en von Zinzendorf» Pfister
привел прекрасный и отнюдь не единичный пример того, как даже
интенсивная религиозная привязанность легко превращается в пламенное
сексуальное возбуждение. С другой стороны, превращение недолговечных
сексуальных стремлений в длительную, чисто нежную привязанность является
чем-то весьма обычным, и консолидация брака, заключенного по страстной
любви, основана в большинстве случаев на этом процессе.

Разумеется, нас не удивит тот факт, что непосредственные сексуальные
стремления превращаются в заторможенные в смысле цели стремления в том
случае, если на пути к достижению сексуальной цели стоят внутренние или
внешние препятствия. Вытеснение латентного периода есть такое внутреннее
— или лучше сказать: ставшее внутренним — препятствие. Мы предположили
об отце первобытной орды, что он вынудил своих сыновей к воздержанию
вследствие своей сексуальной нетерпимости и навязал им таким образом
заторможенные в смысле цели привязанности, в то время как сам он
сохранил для себя свободу сексуального наслаждения и остался,
следовательно, не связанным. Все привязанности, на которых основана
масса, имеют такой характер влечений, заторможенных в смысле цели. Но
таким путем мы при-

близились к обсуждению новой темы, которая имеет в виду отношение
прямых сексуальных влечений к массе.

Последние два замечания подготовили нас к тому, что прямые сексуальные
стремления неблагоприятны для массы. Хотя в истории развития семьи
существуют массовые отношения сексуальной любви (групповой брак),
однако, чем большее значение приобретала половая любовь для «Я», чем
больше развивалась влюбленность, тем настойчивее она требовала
ограничения двумя лицами — una cum uno, — предназначенными природой для
цели размножения. Полигамические наклонности должны были удовлетвориться
последовательной сменой объекта.

Оба лица, предназначенные для цели обоюдного сексуального
удовлетворения, демонстрируют протест против стадного инстинкта, против
чувства массы: они ищут уединения. Чем сильнее они влюблены, тем больше
удовлетворяют они друг друга. Протест против влияния массы сказывается
как чувство стыда. Очень сильные чувства ревности призываются для того,
чтобы предохранить выбор сексуального объекта от ущерба, который может
быть нанесен массовой привязанностью. Половая связь одной пары в
присутствии другой или одновременный половой акт в группе людей (как это
бывает при оргии) возможны только в том случае, когда нежные, т. е.
личные факторы любовного отношения целиком отступают на задний план в
сравнении с грубо-чувственными. Но это является регрессией к более
раннему состоянию половых отношений, когда влюбленность не играла еще
никакой роли, а сексуальные объекты считались равноценными друг другу,
приблизительно так, как зло сказал Бернард Шоу: быть влюбленным -это
значит чудовищно переоценивать разницу между одной женщиной и другой.

Есть много указаний на то, что влюбленность лишь позже вошла в
сексуальные отношения между мужчиной и женщиной, так что несовместимость
половой любви и массовой привязанности развилась поздно. Теперь может
получиться такое впечатление, как будто это предположение несовместимо с
нашим мифом о первобытной семье. Любовь к матерям и сестрам явилась для
братьев стимулом к убийству отца, и трудно представить себе, чтобы эта
любовь была исковерканной, непримитивной, т. е. она должна была
соединять в себе нежную и грубо чувственную любовь. Однако при
дальнейшем рассуждении это возражение становится подтверждением. Одной
из реакций на

убийство отца было установление тотемистической экзогамии, запрета,
касавшегося какого бы то ни было сексуального отношения с женщинами,
принадлежавшими к родной семье и нежно любимыми с самого детства. Этим
был вбит клин между нежными и грубо чувственными побуждениями, клин,
который прочно сидит еще и в настоящее время в любовной жизни1.
Вследствие этой экзогамии грубо чувственные потребности мужчин должны
были удовлетворяться чужими и нелюбимыми женщинами.

В больших искусственных массах, в церкви и войске, женщина, как
сексуальный объект, не имеет места. Любовные отношения между мужчиной и
женщиной остаются вне этих организаций. Даже там, где образуются массы,
состоящие из мужчин и женщин, половое различие не играет никакой роли.
Едва ли нужно спрашивать, имеет ли либидо, спаивающее массу,
гомосексуальную или гетеросексуальную природу, так как оно не
дифференцировано по полам и совершенно не имеет в виду гени-тальной
организации либидо.

Прямые сексуальные стремления также сохраняют до некоторой степени
индивидуальную деятельность для человека, обычно растворяющегося в
массе. Там, где они чрезвычайно усиливаются, они разрушают всякую массу.
Католическая церковь имела веские мотивы рекомендовать верующим
безбрачие и наложить на своих священнослужителей целибат, но
влюбленность часто являлась и для духовных лиц стимулом к выступлению из
церкви. Равным образом любовь к женщине разбивает массовые привязанности
к расе, национальные рамки и социальные классовые перегородки и
выполняет благодаря этому важные культурные задачи. Несомненно, что
гомосексуальная любовь легче совместима с массовыми привязанностями даже
там, где она проявляется как незаторможенное сексуальное стремление. Это
— поразительный факт, объяснение которого завело бы нас слишком далеко.

Психологическое исследование психоневрозов доказало нам, что их симптомы
следует считать производными вытесненных, но оставшихся активными прямых
сексуальных стремлений. Эту формулу можно дополнить: симптомы могут
также являться

1 «Об унижении любовной жизни». Психолог, и психо аналит. библиотека,
вып. III; Госиздат, 1924. Москва — Ленинград.

производными таких заторможенных в смысле цели стремлении, при которых
торможение не совсем удалось или при которых имел место возврат к
вытесненной сексуальной цели.

Этому соотношению вполне соответствует тот факт, что человек становится
под влиянием невроза асоциальным и отщепляется от привычных масс. Можно
сказать, что невроз, подобно влюбленности, действует на массу
разрушающе. Поэтому можно видеть, что там, где есть сильный стимул к
образованию массы, там невроз отступает на задний план и может, по
крайней мере, на некоторое время совсем исчезнуть. Были сделаны даже
имеющие основание попытки применить эту несовместимость невроза и массы
как терапевтическое средство. Даже тот, кто не сожалеет об исчезновении
религиозных иллюзий из современного культурного мира, признает, что они
являлись сильнейшей защитой от невротической опасности для людей,
которых они связывали. Нетрудно также видеть во всех этих привязанностях
к мистически-религиозным или философски-мистическим сектам и общинам
выражение псевдолечения разных неврозов. Все это связано с
противоположностью между прямыми и заторможенными в смысле цели
сексуальными стремлениями.

Невротик предоставлен самому себе, он должен заменить себе своими
симптомами те огромные массы, из которых он выключен. Он создает себе
свой собственный фантастический мир, свою религию, свою бредовую систему
и повторяет, таким образом, институты человечества в искаженном виде,
ясно свидетельствующем о сильнейшем участии прямых сексуальных
стремлений .

Г. Приведем в заключение оценку с точки зрения либидиноз-ной теории тех
состояний, которые мы изучали: влюбленность, гипноз, массу и невроз.

Влюбленность основана на одновременном существовании прямых и
заторможенных в смысле цели сексуальных стремлений, причем объекту
уделяется часть нарцисического «Я»-ли-• бидо. При влюбленности
существует только «Я» и объект.

Гипноз разделяет с влюбленностью ограничение этими двумя лицами, но он
основан исключительно на заторможенных в смысле цели сексуальных
стремлениях и ставит объект на место «Я»-идеала.

1 См. Тотем и табу, конец II главы: Табу и амбивалентность.

Масса умножает этот процесс; она совпадает с гипнозом в природе
спаивающих ее влечений и в замене «Я»-идеала объектом, но при ней
присоединяется идентификация с другими индивидами, которая первоначально
была возможна, вероятно, благодаря одинаковому отношению к объекту.

Оба состояния, как гипноз, так и масса, являются наследственными
осадками из филогенеза человеческого либидо; гипноз — как
предрасположение, масса — сверх того как прямой пережиток. Замена прямых
сексуальных стремлений стремлениями, заторможенными в смысле цели,
способствует в обоих случаях обособлению «Я» и «Я»-идеала; начало этому
было положено уже при влюбленности.

Невроз выступает из этого ряда. Он также основан на своеобразности
развития человеческого либидо, на прерванном, вследствие латентного
периода, двукратном начале прямой сексуальной функции1.

В этом отношении он разделяет с гипнозом и массой характер регрессии,
которого избегает влюбленность. Он наступает всегда в тех случаях, где
переход от прямых к заторможенным в смысле цели сексуальным стремлениям
не вполне удался; он является выражением конфликта между впитанными в
«Я» влечениями, проделавшими такое развитие, и частью тех влечений,
которые из вытесненной бессознательной сферы стремятся к своему прямому
удовлетворению (равно как и другие, совсем вытесненные влечения). По
содержанию невроз чрезвычайно богат, так как обнимает все возможные
отношения между «Я» и объектом: как те, в которых объект сохраняется,
так и те, в которых от него отказываются или в которых объектом служит
само «Я»; сюда же относятся конфликтные отношения между «Я» и
«Я»-идеалом.

См. Теорию полового влечения. Психологич. и психоаналит. библиотека.
Вып. VIII, стр. 107. Госиздат, 1924 г.

Вильгельм Вундт

Проблемы психологии нлродов

W. Wundt Die Volkerpsychologieprobleme

Печатается по изданию:

В. Вундт. «Проблемы психологии народов», издательство «Космос», М., 1912
г.,

с приведением текста к нормам современного русского языка.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Первая из четырех статей, соединенных в одно целое в этом сборнике,
представляет собой в несколько измененной форме вышедшую в 1886 г.
программу, в которой я пытался дать отчет о задачах психологии народов,
разрабатываемой по набросанному здесь плану. Она была напечатана в
четвертом томе издаваемого мною журнала «Philosophische Studien» и
перепечатывается в этом сборнике с некоторыми дополнениями и с
заключительным отделом, служащим переходом к следующим докладам. Вторая
и третья статьи представляют собой расширенную переработку критических
возражений, из которых одно было напечатано в приложении к мюнхенской
«Allgemeine Zeitung» за 1907 год, № 40, другое незадолго перед тем в
«Indogermanische Forschungen», том 28. Обе работы имеют целью подвести
под общие психологические точки зрения затронутые в этих возражениях
вопросы, в особенности же разъясненный в третьей статье спор между
индивидуалистической и коллективистической теориями общества. Четвертую
статью, пожалуй, можно назвать апологией немецкой психологии против
столь превозносимого в настоящее время в богословских кругах
американско-английского прагматизма. Все четыре статьи, вместе взятые,
имеют целью осветить общее отношение психологии народов к историческим
наукам о духе путем анализа некоторых проблем языковедения и философии
религии, являющихся в то же время основными проблемами психологии
народов.

В. Вундтп Лейпциг, 1-го февраля 1911 г.

ПРЕДИСЛОВИЕ

В 1900 г. Вундт выпустил в свет первую часть своего капитального труда,
Volkerpsychologie, — двухтомную психологию языка. Труд этот оказал
большое влияние на языковедов и вызвал к жизни целую литературу,
посвященную критике воззрений Вундта или дальнейшему их развитию. Такой
выдающийся лингвист, как профессор Ф. Зелинский, говорит в своем
критическом реферате этого произведения («В. Вундт и психология языка»,
Вопросы фил. и псих., кн. 61 и 62), что в лице Вундта экспериментальная,
прочная и богатая надеждами, психологическая система впервые пошла
навстречу лингвистике. «При изучении этого труда читатель проникается и
уважением и прямо благоговением к автору: здесь, чувствуется ему,
достигнут предел человеческой энергии в области научного труда… С
последнего достигнутого Вундтом пункта мне открылся новый горизонт
понимания лингвистических явлений». Основная задача этого венчающего
систему Вундта произведения — проложить путь к созданию психологии
народов, служащей продолжением и дополнением индивидуальной психологии.
Психология народов, как понимали ее Лацарус и Штейнталь, обоснователи
этой новой научной отрасли, не выдерживает критики, так как основой ее
служит несоединимое с понятием «души народа» субстанциальное учение о
природе души. Знаменитый лингвист Герман Пауль справедливо возражал
Лацарусу и Штейнталю, говоря, что все психические процессы совершаются
исключительно в душе индивидуальной. Ни «национальный дух» (Volksgeist
или Volksseele), — понятие, зародившееся в недрах романтики,— ни его
элементы не имеют, следовательно, конкретного бытия. «Устраним поэтому
все абстракции»! Но тогда уничтожается и самая психология народов. С
последним выводом Вундт не согласен. По его мнению, Герман Пауль сам
недалеко ушел от гербартианства: понятие души и у него неразрывно
связано с представлением о некотором субстанциальном единстве, об особом
субстрате душевных явлений. Так как в психологии народов нет подобного
субстрата, то «душа народа» и объявляется абстракцией, мифом. Но для
эмпирической психологии душа — не что иное, как непосредст-

венно данная связь психологических явлений. Лишь в таком эмпирическом
значении и может психология народов пользоваться понятием «души» и с
этой точки зрения понятие «национального духа» имеет столь же реальное
значение, как и душа индивидуальная. Следовательно, только на почве
отстаиваемого Вундтом актуального, а не субстанциального понимания
природы души возможно обоснование психологии народов. Благодаря учению
об актуальности души никто уже в настоящее время не станет понимать
«национальный дух» наподобие подсознательной души или сверхдуши, в
смысле бестелесной, независимо от индивидуумов пребывающей сущности.

Психология народов должна обнимать те психические явления, которые
представляют собою продукты совместного существования и взаимодействия
людей. Она не может, следовательно, захватывать те области, в которых
сказывается преобладающее влияние личностей, например, литературу.
Исключая подобные области, находим, что объектом психологии народов
будут служить язык, мифы (с зачатками религии) и обычаи (с зачатками
морали). На почве такого понимания задач психологии народов Вундту
удалось соединить в органическое целое и статьи, входящие в состав
предлагаемого читателям сборника «Проблемы психологии народов», несмотря
на то, что они написаны в разное время и по разным поводам. Первая
статья отстаивает право психологии народов на существование и выясняет
её задачи и методы. Вторая трактует о древней труднейшей проблеме
возникновения языка, Фше1 или Фёсет. возник он. Третья статья обсуждает
ту же альтернативу, распространяя ее на все области общественной жизни:
исходит ли духовная культура в её первобытных зачатках, равно как и
дальнейшая эволюция её продуктов, из единого центра, может быть, даже от
единого индивидуума, или же она обусловлена совместною жизнью
человечества? Вопрос этот освещается с помощью конкретных,
преимущественно опять-таки из анализа языка почерпнутых примеров.
Наконец, последняя статья представляет собою апологию психологии народов
против прагматизма Джемса и родственных ему течений в немецкой теологии.
Психология народов, в противоположность индивидуализму прагматической
философии религии, пытается, опираясь на этнологию и сравнительное
изучение религий, выяснить общие условия тех или иных форм веры и

культа. Оригинальна и интересна у Вундта критика «Многообразия
религиозного опыта» Джемса.

«Проблемы психологии народов» могут поэтому служить отличным введением в
изучение трудного и объемистого основного труда Вундта по психологии
языка, и дают читателю возможность впервые ориентироваться в трудных и
спорных вопросах новой и интереснейшей — в силу связи со многими другими
дисциплинами, особенно лингвистикой — отрасли психологии.

Н. Самсонов

ЗАДАЧИ И МЕТОДЫ ПСИХОЛОГИИ НАРОДОВ

1. ЗАДАЧА ПСИХОЛОГИИ НАРОДОВ

Вполне понятно, что новые области знания или — если новой области в
строгом смысле слова еще нет — новые формы научного исследования
некоторое время должны бороться за свое существование; до известной
степени это, может быть, даже полезно: таким образом вновь возникающая
дисциплина получает могущественнейший толчок к тому, чтобы обеспечить
свое положение приобретениями в области фактов и точнее уяснить себе
свои задачи путем разграничения с близкими к ней областями знания,
причем она умеряет слишком далеко идущие притязания и точнее
отграничивает притязания правомерные.

Так, на протяжении девятнадцатого столетия, мы наблюдали отделение
сравнительной анатомии от зоологии, языковедения от филологии,
антропологии от анатомическо-физиологических наук и от этнологии. Но и
эти, уже признанные в настоящее время, области не везде вылились в
законченную форму. Так, в изложении сравнительной анатомии по большей
части все еще придерживаются методов зоологической системы. Как ни
несомненным кажется объект исследования в языковедении, однако,
лингвисты далеко не единодушны во мнениях об отношении его к другим
объектам исторического исследования. Наконец, антропология лишь с
недавнего времени признала своей специфической областью естественную
историю человека и неразрывно связанную с ней историю первобытного
человека. Во всяком случае, все эти области знания располагают уже в
настоящее время относительно обеспеченным достоянием. Если мнения
относительно

их значения и задачи еще могут колебаться, — зато едва ли уже возможно
сомнение в их праве на существование и относительной самостоятельности.

Совершенно иначе обстоит дело с той наукой, название которой довольно
часто упоминается, хотя не всегда с ним связывается ясное понятие, — с
психологией народов. Уже с давнего времени объекты её — культурное
состояние, языки, нравы, религиозные представления — не только являются
задачей особых научных отраслей, как-то: истории культуры и нравов,
языковедения и философии религии, — но вместе с тем чувствуется уже
давно потребность исследовать эти объекты в их общем отношении к природе
человека, почему они по большей части и входят, как составная часть, в
антропологические исследования. В особенности Причард в своем устаревшем
в настоящее время, но сделавшем в своем время эпоху в антропологии
сочинении обратил должное внимание на психические отличия рас и народов.
Но так как антропология исследует эти отличия лишь в их генеалогическом
и этнографическом значении, то при этом упускается из виду единственная
точка зрения, с которой можно рассматривать все психические явления,
связанные с совместной жизнью людей, — психологическая. А так как
задачей психологии является описание данных .состояний индивидуального
сознания и объяснение связи его элементов и стадий развития, то и
аналогичное генетическое и причинное исследование фактов, предполагающих
для своего развития духовные взаимоотношения, существующие в
человеческом обществе, несомненно, также должно рассматриваться, как
объект психологического исследования.

Действительно, Лацарус и Штейнталь противопоставили в этом смысле
индивидуальной психологии — психологию народов. Она должна была служить
дополнением и необходимым продолжением индивидуальной психологии и,
следовательно, лишь в связи с нею исчерпывать вполне задачу
психологического исследования. Но так как все отдельные области знания,
проблемы которых при этом вторично затрагивает психология народов, —

2 Researches into the physical history of mankind, по-немецки издал с
3-го англ. изд. Рудольф Вагнер: «Naturgeschichte des Menschen», Leipzig,
1840-1848.

языковедение, мифология, история культуры в её различных разветвлениях
— уже сами давно старались выяснить психологические условия развития, то
отношение психологии народов к этим отдельным дисциплинам становится до
известной степени спорным, и возникает сомнение, не позаботились ли уже
раньше другие о всестороннем разрешении той задачи, которую она себе
ставит. Чтобы взвесить основательность этого сомнения, присмотримся
прежде всего поближе к программе, предпосланной Лацарусом и Штейнталем,
их специально психологии народов посвященному, журналу: «Zeitschrift fur
Volkerpsychologie und Sprachwissenschaf t»’.

В самом деле, программа так обширна, как только можно: объектом этой
будущей науки должны служить не только язык, мифы, религия и нравы, но
также искусство и наука, развитие культуры в общем и в её отдельных
разветвлениях, даже исторические судьбы и гибель отдельных народов,
равно как и история всего человечества. Но вся область исследования
должна разделяться на две части: абстрактную, которая пытается
разъяснить общие условия и законы «национального духа» (Volks-geist),
оставляя в стороне отдельные народы и их историю, и конкретную, задача
которой — дать характеристику духа отдельных народов и их особые формы
развития. Вся область психологии народов распадается, таким образом, на
«историческую психологию народов» (Volkergeschichtliche Psychologie) и
«психологическую этнологию» (Psychologiche Ethnologie).

Лацарус и Штейнталь отнюдь не просмотрели тех возражений, которые прежде
всего могут прийти в голову по поводу этой программы. Прежде всего они
восстают против утверждения, что проблемы, выставляемые психологией
народов, уже нашли свое разрешение в истории и её отдельных
разветвлениях: хотя предмет психологии народов и истории в её различных
отраслях один и тот же, однако метод исследования различен. История
человечества — «изображение прошлой действительности в царстве духа»,
она отказывается от установки законов, управляющих историческими
событиями. Подобно тому как описательная естественная история нуждается
в дополнении объясняющего природоведения — физики, химии и физиологии,
так и история,

1 В первом томе этого журнала, 1860, стр. 1—73.

в смысле своего рода естественной истории духа, нуждается в дополнении
со стороны физиологии исторической жизни человечества, а это как раз —
психология народов. Поскольку историки, в особенности историки культуры,
филологи, языковеды пытаются достичь психологического понимания
исследуемых ими фактов, они дают ценные предварительные работы; но
всегда еще остается при этом неразъясненной задача выяснения общих
законов, управляющих приобретенными таким образом фактами, а это дело
уже психологии народов.

Эти рассуждения, имеющие целью защитить право на существование
психологии народов и её самостоятельность, в свою очередь весьма легко
наводят на возражения. Едва ли представители истории и различных других
наук о духе удовольствуются уделенной им в подобном рассуждении ролью: в
сущности, она сведена ведь к тому, что историки должны служить будущей
психологии народов и работать на нее. На деле же это, предложенное с
целью обеспечить за психологией народов особую область, разделение труда
не соответствует действительным условиям научной работы. Конечно, всякая
история, если угодно, представляет собой «изображение прошлой
действительности в царстве духа». Но такое изображение отнюдь не может
отказаться от причинного объяснения, событий. Всякая историческая
дисциплина стремится поэтому, наряду с возможно широким захватом внешних
побочных условий, к психологическому объяснению. Конечно, вполне
возможно сомнение в том, удастся ли когда-либо найти «законы
исторических событий» в смысле законов естествознания. Но если бы это
было возможно, историк, конечно, никогда не отказался бы от своего права
вывести их из возможно широкого знания самих исследуемых им фактов.
Сравнение с естественной историей не выдерживает критики уже потому, что
противопоставление чисто описательной и объяснительной обработки того же
самого объекта или состояния не считается в настоящее время правильным,
пожалуй что, ни одним из естествоиспытателей. Зоология, ботаника,
минералогия не менее, чем физика, химия и физиология, стремятся
объяснить объекты своего исследования и, насколько возможно, понять их в
их причинных отношениях. Различие между этими науками заключается скорее
же в том, что зоология, ботаника, минералогия имеют дело с познанием
отдельных объектов природы в их

взаимной связи, а физика, химия и физиология — с познанием общих
процессов природы. С этими более абстрактными дисциплинами можно до
известной степени сопоставить общее языковедение, сравнительную
мифологию или всеобщую историю, а с более конкретными дисциплинами —
зоологией, ботаникой, минералогией — систематическое исследование
отдельных языков, отдельных мифологических циклов и историю отдельных
народов. Но здесь сейчас же приходит на ум возражение, что столь
различные по своему характеру области, в сущности, совсем не допускают
сравнения между собою, так как возникают и развиваются они в совершенно
различных условиях.

В особенности ясно проявляется это, в данном случае, в несравненно более
тесной связи общих дисциплин со специальными в науках о духе. Эволюция
отдельных языков, мифологических циклов и история отдельных народов
являются столь неотъемлемыми составными частями общего языковедения,
мифологии и истории, что общие и конкретные дисциплины предполагают друг
друга, причем абстрактные дисциплины в особенности зависят от
конкретных. Можно быть хорошим физиком или физиологом, не обладая
особенно глубокими познаниями в минералогии и зоологии, но конкретные
области здесь требуют знания общего. Напротив, нельзя изучать общее
языковедение, всеобщую историю без основательного знакомства с
отдельными языками и отдельными историческими эпохами, — здесь скорее
возможен даже обратный случай: исследование частного до известной
степени не нуждается в фундаменте общего. В развитии душевной жизни
частное, единичное несравненно более непосредственным образом является
составною частью целого, чем в природе. Природа распадается на множество
объектов, которые, наряду с общими законами их возникновения и
распадения, и должны служить объектами самостоятельного исследования,
духовное же развитие в каждой из главных своих областей постоянно
разлагается лишь на большое число частичных процессов развития,
образующих интегрирующие составные части целого. Поэтому и объект, и
способ исследования остаются теми же самыми как в отдельных областях,
так и в общих, основывающихся на них науках. Неудовлетворительное уже с
точки зрения естественных наук противоположение чисто описательного и
объяснительного исследования явлений в науках о

духе совершенно, таким образом, не выдерживает критики. Где дело идет
не о различном содержании, но лишь об ином объеме исследуемых объектов,
там и не может уже быть и речи о различии главнейших методов или общих
задач. Общая задача всюду заключается не просто в описании фактов, но в
то же время и в указании их связи и, насколько это в каждом данном
случае возможно, в их психологической интерпретации. К какой бы области,
следовательно, ни приступила со своим исследованием психология народов,
всюду она находит, что её функции уже выполняются отдельными
дисциплинами.

Тем не менее можно полагать, что в одном отношении остается еще пробел,
требующий заполнения путем особенно тонкого и глубокого исследования.
Каждая из отдельных исторических наук прослеживает исторический процесс
лишь в одном направлении душевной жизни. Так, язык, мифы, искусство,
наука, государственное устройство и внешние судьбы народов представляют
собою отдельные объекты различных исторических наук. Но разве не ясна
необходимость собрать эти отдельные лучи духовной жизни как бы в едином
фокусе, еще раз сделать результаты всех отдельных процессов развития
предметом объединяющего и сравнивающего их исторического исследования?
Действительно, уже с давних пор эта- проблема привлекала внимание многих
исследователей. Отчасти сами представители всеобщей истории
почувствовали потребность включить в свое изложение исторических событий
различные моменты культуры и нравов. В особенности же считали всегда
такого рода всеобъемлющее исследование истинной задачей философии
истории. И Лацарус и Штейнталь отнюдь не просмотрели тесной связи
предложенной ими программы психологии народов с философией истории; но
дело в том, что, по их мнению, в философии истории всегда пытались дать
до сих пор лишь сжатое, резонирующее изображение духовного содержания,
своего рода квинтэссенцию истории, и никогда не обращали внимания на
законы исторического развития . Не думаю, чтобы этот упрек был
справедлив в столь общей форме. Как Гердер, так и Гегель, о которых мы
прежде всего должны вспомнить, когда речь заходит о философии истории,
пытались указать определенные законы развития в общем ходе

1 Zeitschrift fur Volkerpsychologie und Sprachwissenschaft, В. I, 20.

истории. Если они, на современный наш взгляд, и не пришли к
удовлетворительному результату, то причина этого крылась не в том, что
они не предприняли попытки обобщить законы, но в несовершенстве или
нецелесообразности примененных ими вспомогательных средств и методов, т.
е. в тех условиях, которые в сущности всякой попытке в этой столь
трудной области придают более или менее преходящий характер. Если, с
другой стороны, ни Гердер ни Гегель не стремились, в частности, к тому,
чтобы установить чисто психологические законы исторического развития, то
в этом они, пожалуй, были правы, так как психические силы все же являют
собою лишь один из элементов, которые нужно учесть для причинного
объяснения в истории: помимо психических сил в историческом процессе
играет значительную роль очень подчеркнутое уже Гердером и слишком
игнорируемое Гегелем влияние природы и многочисленные внешние влияния,
возникающие вместе с культурой.

2. ПРОГРАММА ИСТОРИЧЕСКОЙ НАУКИ О ПРИНЦИПАХ

Но должны ли мы в виду вышеизложенных сомнений вообще отрицать право
психологии народов на существование? Принадлежат ли её проблемы, как это
может показаться после изложенных выше разъяснений, всецело другим
областям знания, так что для неё уже не остается самостоятельной задачи?
Такое заключение, действительно, было сделано. В особенности подчеркнул
его Герман Пауль в своем почтенном и важном труде: «Prinzipien der
Sprachgeschichte». Однако он приходит к этому взгляду, отправляясь от
точек зрения, несколько отличающихся от развитых выше.

Пауль исходит в своих разъяснениях из деления всех наук на науки о
законах и на исторические науки1. Первые распадаются на естествознание и
психологию, последние — на исторические науки о природе и на
исторические науки о культуре. Наукам о законах совершенно чуждо понятие
развития, оно даже несоединимо с понятием этих наук; напротив, в
исторических науках понятие развития господствует над всем. Этот
антагонизм между обеими областями требует примирения в третьей, стоящей
между ними области, в науке философии истории или в науке о принципах.
То, что Лацарус и Штейнталь считали задачей психологии народов, по
Паулю, как раз будет задачей науки о принципах, которая, по его мнению,
дает столько разветвлений, сколько существует до известной степени
отграниченных друг от друга областей исторического развития. Поэтому все
усилия этих наук о принципах должны быть направлены на выяснение того,
как при условии постоянных сил и отношений возможно, тем не менее,
развитие. Так как существуют лишь индивидуальные души, то, по мнению
Пауля, возможна лишь индивидуальная психология. В связанном с
человеческим обществом культурном раз-

В основу нашего изложения положено, главным образом, введение ко второму
изданию труда Пауля, Halle, 1886. Впрочем, первое издание 1880 г. во
всем существенном совпадает со вторым. То же можно сказать и о вышедшем
в 1909 г. четвертом издании.

витии не могут освободиться никакие силы, не существовавшие уже раньше
в отдельной душе, поэтому и в развитии культуры не может быть никаких
законов, которые уже не действовали бы в отдельной душе.

Конечно, уже Лацарус и Штейнталь не упустили из виду возможность этого
последнего, основанного на отрицании существования мифологической «души
народа», возражения. И по их мнению, «фщл народа», в собственном смысле
этого слова, — немыслима. Но и для индивидуальной психологии — так
сейчас же отвергается это само собою возникающее возражение — «познание
души, т. е. ее субстанции или качества, отнюдь не является целью, и даже
не представляет собой существенной стороны в ее задаче». Задача
психологии скорее в «изображении психического процесса или прогресса,
следовательно, в открытии законов, по которым совершается всякая
внутренняя деятельность человека, и разъяснении причин и условий всякого
прогресса и всякого повышения в этой деятельности». Поэтому психология
называется также у Лацаруса и Штейнталя «наукой о духе», тогда как
«наука о душе» будет скорее же частью метафизики или натурфилософии,
поскольку под «душою» мы будем понимать сущность или субстанцию души, а
под «духом» — деятельность души и её законы. В этом смысле можно
говорить если не о душе народов, то, во всяком случае, о духе народов
(Volk-sgeist), совершенно так же, как мы говорим об индивидуальном духе,
и психология народов может развиваться наряду с индивидуальной
психологией с равным правом на существование1.

Редко кто-либо из приверженцев субстанциального понятия о душе с большею
несомненностью признавал полную непригодность его для психологического
объяснения, чем это сказывается в приведенных выше цитатах из обоих
гербартианцев. В особенности замечательно, что вопрос о субстанции души
перенесен из психологии в натурфилософию, которая действительно является
истинным источником этого понятия; при этом несомненно, что
натурфилософия образовала его не ради собственных нужд, но ради мнимой
услуги психологии. Если же отклонить эту помощь, как мы видели выше у
Лацаруса и Штейнталя, то непонятным

1 Zeitschrift fur VOlkerpsychologie und Sprachwissenschaft, В. I, 28 и
следующ.

становится, какое вообще значение должно иметь это понятие . Во всяком
случае в учении о душе ясно сказывается еще влияние метафизических точек
зрения. Лацарус и Штейнталь фактически отреклись от основной предпосылки
Гербарта, и лишь благодаря этому стало для них возможным прийти к идее
психологии народов. Герман Пауль возвращается к точному толкованию
Гербарта, и так как, согласно этому пониманию, возможна лишь
индивидуальная психология, то он вполне последовательно отрицает право
психологии народов на существование. Замечательно, однако, то, что
Лацарус и Штейнталь, отрекаясь в принципе от основной точки зрения
Гербарта, придерживаются тем не менее отдельных его предпосылок: хотя
они и говорят о процессах развития также и в индивидуальной душе, тем не
менее в основе всех их объяснений лежит гербартианская идея механизма
представлений, в сущности, исключающего всякое развитие. Если все
психические процессы, от самых низших до самых высших, основываются на
однообразном повторении той же самой механики представлений, то условия
всякого развития последовательным образом разложатся на внешние
случайные взаимодействия с окружающей природой. Так и сам Гербарт,
совершенно в духе основной своей предпосылки, допускал, что различие
между человеком и животным в конце концов основывается на различии
физической организации и на тех обратных воздействиях, которые она
оказывает на душу. Нигде с большей ясностью не проглядывает
бессознательный материализм, лежащий в основе всей метафизики души. И в
этом пункте Пауль остается верным гербартианской метафизике. Психология,
согласно Паулю, — «наука о законах»; поэтому понятие развития чуждо ей.
Находимые ею абстрактные законы предшествуют всякому духовному развитию:
развитие всегда является позднейшим продуктом культуры, т. е.
взаимодействия этих законов духовной жизни с внешними материальными
условиями и влияниями. Но рассмотрение продуктов этого взаимодействия —
дело исторического исследования.

Однако и Пауль не может не признать, вместе с Лацарусом и Штейнталем,
что законы душевной жизни — в установке которых и заключается задача
психологии, как науки о законах —

1 ч

Сравни мою Logik , III, 243 ff.

должны заимствоваться не из понятия души, привнесенного со стороны, но
из самого внутреннего опыта. Но тогда истинным объектом психологии
будут, как это признали уже Лацарус с Штейнталем, в сущности, данные
состояния сознания. Душа при этом будет уже не сущностью, находящейся
вне этих данных душевных переживаний, но самыми этими переживаниями;
другими словами: различение между душою и духом, которое и без того уже
перенесло понятие души из психологии в метафизику или даже в
натурфилософию, в психологии совершенно лишено объекта. Если она и
называет, согласно традиционному словоупотреблению, объект своего
исследования душою, то под этим словом подразумевается лишь совокупность
всех внутренних переживаний. Многие из этих переживаний, несомненно,
общи большому числу индивидуумов; мало того, для многих продуктов
душевной жизни, например языка, мифических представлений, эта общность
является прямо-таки жизненным условием их существования. Почему бы, в
таком случае, не рассматривать с точки зрения актуального понятия о душе
эти общие образования представлений, чувствования и стремления, как
содержание души народа, на том же основании, на котором мы рассматриваем
наши собственные представления и душевные движения как содержание нашей
индивидуальной души; и почему этой «душе народа» мы должны приписывать
меньшую реальность, чем нашей собственной душе?

Конечно, на это можно возразить, что душа народа всегда состоит все же
из единичных душ, причастных ей; она — ничто вне последних, и все, что
она порождает, приводит нас с необходимостью назад, к свойствам и силам
индивидуальной души. Но если, как это само собою разумеется,
предварительные условия всего, что порождается известным составным
целым, уже должны содержаться в его членах, однако этим отнюдь не
утверждается еще, что все продукты, создаваемые составным целым, зполне
объяснимы из предварительных его условий. Скорее же южно ожидать, что
совместная жизнь многих одинаковых по эрганизации индивидуумов и
вытекающее из этой жизни взаимодействие их между собою должны, как вновь
превходящее условие, порождать и новые явления с своеобразными законами.
Хотя законы никогда не могут противоречить законам индивидуального
сознания, однако они отнюдь не содержатся, благодаря этому,

в последних, совершенно так же, как и законы обмена веществ, например,
в организмах не содержатся в общих законах сродства тел.

В психологической области к этому присоединяется еще тот своеобразный
момент, что реальность души народа для нашего наблюдения является столь
же изначальной, как и реальность индивидуальных душ, почему индивидуум
не только принимает участие в функциях общества, но в еще большей, может
быть, степени зависит от развития той среды, к которой он принадлежит.
Так, например, логические сочетания представлений относятся уже к
области индивидуально-психологического исследования. Но ясно вместе с
тем, что язык и связанное с эволюцией его развитие мышления оказывают
столь сильное влияние на логические сочетания представлений индивидуума,
что все попытки отвлечься от этого влияния при исследовании
индивидуального сознания должны остаться тщетными. Поэтому, если мы
будем придерживаться лишь фактов и отбросим совершенно бесполезные для
исследования метафизические гипотезы, то психология народов вполне
удержит за собою свое право на существование. Хотя обсуждаемые в ней
проблемы, в общем, и предполагают индивидуальную психологию, однако и
психология народов во многих отношениях, в особенности при анализе
сложных душевных процессов, может оказывать влияние на объяснение
индивидуальных состояний сознания.

По-видимому, однако, не только указанный метафизический предрассудок
преграждает путь признанию новой психологической дисциплины: Пауль
приводит в защиту своего мнения еще два фактических основания.
Во-первых, всякое взаимодействие индивидуумов, следовательно и всякая
культура, обусловлены в то же время и физическими влияниями; поэтому
культурно-исторические области не могут быть объектами чисто
психологического, только на душевные процессы направленного,
исследования. Во-вторых, всякая история культуры представляет собою
развитие, психология же — наука о законах, цель её лишь установить
однообразно на всех ступенях развития действующие законы, а не
проследить и даже вывести самое развитие.

Однако я не могу признать основательными и оба эти возражения, так как,
по моему мнению, они опираются на ложное понятие о психологии. Прежде
всего такая психология должна

установить законы душевной жизни как таковые, т. е. независимо от
каких-либо влияний физической среды. Но существуют ли совершенно
независимые от физических влияний душевные явления, которые можно было
бы понять в их причинной связи помимо всякого отношения к физической
среде? Наша душевная жизнь, от простых ощущений органов чувств и
восприятий до наиболее сложных мыслительных процессов, связана с теми
отношениями к физической организации, которые мы, оставаясь на почве
эмпирического психологического исследования, должны понимать как
физические влияния в том же смысле, в каком мы пытаемся свести,
например, культурное развитие в его различных разветвлениях к
взаимоотношению психики с внешними природными условиями жизни. Механика
души — трактующая представления как воображаемые сущности, подчиненные
совершенно независящим от физических влияний законам движения и задержки
— представляет собою совершенно трансцендентную дисциплину, не имеющую
ничего, кроме названия, общего с действительной психологией, стремящейся
понять данные душевные состояния в их условиях и взаимоотношении.

Это же понятие мнимой механики души — относящееся к действительной
психологии так же, как метафизические воздушные замки, изображающие мир
в себе, к действительному природоведению — делает для нас понятным и
второе возражение: психология — «наука о законах»; поэтому понятие
развития не только чуждо психологии, но даже находится с ней в
противоречии. Конечно, с тем понятием о душе, которое служит этому
психологическому учению как бы мишурным украшением, понятие о развитии
может находиться в противоречии. Но противоречит ли оно также
действительной душевной жизни, как она дана нам в неискаженном
психологическими гипотезами виде в фактах индивидуального сознания? Не
будет ли здесь все опять-таки развитием, начиная с простейших восприятий
органов чувств и кончая возникновением наиболее сложных эмоциональных и
мыслительных процессов? Если и психология, насколько это для неё
осуществимо, должна свести эти явления к законам, то во всяком случае не
путем абстракции этих законов от фактов самого духовного развития.
Никогда не должны мы забывать, что «законы», устанавливаемые
относительно какой-либо области фактов, сохраняют свое значение, лишь
пока они

действительно приводят эти факты в объясняющую связь. Законы, не
удовлетворяющие этому требованию, не помогают познанию, но тормозят его.
Но есть ли более значительный факт как в индивидуальной, так и в общей
душевной жизни, чем именно факт развития?

И в этом случае, как это вообще часто бывает, правильному пониманию
предмета, по моему мнению, помешало применение неидущих к делу аналогий.
Рассматривая механику и абстрактную физику как образец, которому должна
подражать всякая объяснительная наука, забывают о различии условий обеих
областей знания. Если психологию и можно вообще сравнивать в
методологическом отношении с какой-либо естественнонаучной дисциплиной,
то прежде всего, конечно, с физиологией (поскольку же речь идет о
психологии человека — с физиологией человека), а не с механикой и
абстрактной физикой, возникшими из исследования наиболее общих и
совершенно неизменных свойств материального мира. Ведь ни один физиолог
не согласится с тем, что вопрос о развитии жизни и жизненных функций не
подлежит суду физиологии, и что физиология не должна, в конце концов,
открыть «законы», объясняющие нам это развитие. Если это положение
бесспорно в физиологии, то тем более, по моему мнению, оно имеет
значение и для психологии. При исследовании физиологических процессов,
во многих случаях, когда дело идет лишь о понимании механических или
химических процессов в организме, все же можно отвлечься от вопроса о
генезисе. В психологической же области все как раз втянуто в поток того
никогда не успокаивающегося духовного становления, которое, хотя и может
принять иные формы в области исторических явлений, однако и здесь в
основах своих остается тождественным с индивидуальной духовной
эволюцией, ибо всякое историческое развитие берет свой источник в
основных фактах духовной эволюции, проявляющихся и в индивидуальной
жизни. Если, следовательно, когда-либо удастся в этой области подвести
факты под законы, последние никогда не будут в состоянии удовлетворить
нас, если сами они не будут по большей части носить характер законов
развития.

Психология поступает при этом не иначе, чем всякая другая наука о духе.
И языковедение, несмотря на то что объект ее непрестанно изменяется в
потоке исторического развития, отнюдь

не отказывается от формулировки эмпирических законов. Для сущности дела
неважно при этом, распространяются ли подобные обобщения на более узкую
или более широкую область. Важно то, что эмпирические законы, находимые
естествознанием, в последней инстанции — как все в совокупности, так и
отдельно взятые — являются законами развития. Законы перехода звуков,
например, устанавливают, как звуковой состав одного языка или группы
языков изменяется с течением времени. Законы образования форм
устанавливают, как сложились формы речи и какие видоизменения они
претерпели. Если психология обозначает известную закономерность в
душевных явлениях, как «законы», не дающие непосредственного познания
данного момента в течении душевных процессов, то законы эти, в сущности,
представляют собой лишь кажущиеся исключения. Дело обстоит в этом случае
так же, как и при установке законов грамматики, когда отвлекаются от
изменений звуков речи и форм, чтобы представить организм данного языка в
определенном, принимаемом за неизменное, состоянии, или так же, как при
установке тех законов физиологии, в основу которых кладутся
исключительно в развитом человеческом организме данные условия жизни.
Так, законы ассоциаций и апперцепции для определенной ступени развития
сознания приобретают в известной мере общезначимость. Но самая эта
ступень представляет собою звено в длинной цепи процессов развития, и
психологическое понимание законов, имеющих для неё значение, всегда
предполагает знакомство с низшими формами душевных явлений, из которых
развились их более высокие формы.

Душевная жизнь в сознании человека иная, чем в сознании высших животных;
отчасти даже психика культурного человека отличается от психики дикаря.
И совершенно тщетны были бы надежды на то, что когда-нибудь нам удастся
вполне подвести душевные явления высшей ступени развития под те же
«законы», которым подчинена психика на низшей ступени эволюции. Тем не
менее, между обеими ступенями развития существует тесная связь, которая
и помимо всяких допущений генеалогического характера ставит пред нами
задачу рассмотрения законов высшей ступени развития душевной жизни, в
известном смысле как продукта эволюции низшей ступени. Все духовные
явления втянуты в тот поток исторической эволюции, в котором прошлое,

хотя и содержит в себе задатки развития законов, пригодных для
будущего, однако эти законы никогда не могут быть исчерпывающим образом
предопределены прошлым. Поэтому в каждый данный момент можно, в крайнем
случае, предсказать направление будущего развития, но никогда не самое
развитие. Главнейшая причина этого лежит в том, что уже при развитии
общих функций сознания, наряду с благоприятными для этого развития
условиями, содержащимися в самых фактах психической жизни, важную роль
играет всегда влияние внешних условий окружающей среды. Эта зависимость
развития психики от окружающей природы делает неприемлемой фикцией
допущение психологических законов, предшествующих всякому отношению к
физической организации и обращающих последнюю разве лишь в средство для
достижения своих целей. Психология всюду имеет дело с процессами
развития, которые, подобно всем духовным процессам, связаны с
многочисленными внешними отношениями и с отношением к своему
собственному телу. Поэтому в психологии так же невозможно установить
законы душевной жизни в их абстракции от всех этих отношений, как и во
всякой другой области исторического развития. Только в том случае, если
мы допустим понятие «закона» не в принятом во всех эмпирических науках
смысле абстрактного обобщения известных закономерных явлений в опыте, но
придадим ему значение выведенной из метафизических предпосылок нормы,
которой действительность по каким-либо основаниям должна подчиняться a
priori, — лишь в этом случае «законы» могут принять вид таких вне всяких
условий времени и внешних условий стоящих норм. Но такие, не выведенные
непосредственно из предмета психологии, а привнесенные в нее из чуждой
области, законы до сих пор всегда оказывались непригодными для
объяснения душевных явлений, хотя не было, как это само собою
разумеется, недостатка в попытках искусственным образом связать их с
фактами. Но если бы даже подобная попытка и удалась, все же эти мнимые
законы оставили бы незатронутой как раз главную проблему психологии —
вопрос о развитии психики.

3. ГЛАВНЫЕ ОБЛАСТИ ПСИХОЛОГИИ НАРОДОВ

По-видимому, конечным результатом наших рассуждений будет, все-таки,
полная неуверенность наша в ответе на вопрос, что собственно нужно
считать истинной задачей психологии народов. С одной стороны, нельзя не
признать, что программа, предложенная Лацарусом и Штейнталем,
неприемлема. Допущенное ими полное разграничение описания и объяснения
не оправдывается ни в одной науке, и требуемая ими новая дисциплина,
куда ни обратится, всюду находит все места занятыми. С другой стороны,
нельзя однако согласиться с возражениями против права психологии народов
на существование, почерпнутыми из понятия индивидуальной психологии и её
задач. Индивидуум не менее, чем какая-либо группа или общество, зависит
от внешних влияний и от процесса исторического развития; поэтому одной
из главных задач психологии навсегда останется исследование
взаимодействия индивидуума со средой и выяснение процесса развития. Если
мы оставим в стороне непригодное для эмпирического исследования
метафизическое понятие о душе и связанную с ним фикцию о «законах» и
будем понимать под «душою» лишь совокупное содержание душевных
переживаний, а под психическими законами — замечаемую в этих
переживаниях закономерность, то «душа народа» будет столь же приемлемым
и даже необходимым объектом психологического исследования, как и
индивидуальная душа. А так как закономерность заметна и в тех душевных
процессах, которые связаны с взаимодействием и взаимоотношением
индивидуумов, то психология народов с неменьшим, чем индивидуальная
психология, правом может притязать на звание «науки о законах».

При таких условиях можно допустить, что предложенная Лацарусом и
Штейнталем программа психологии народов неприемлема не потому, что
вообще не существует такой науки с самостоятельной программой, но в силу
слишком широкого объема программы и несовершенного отграничения задачи
этой новой дисциплины.

В самом деле, в последнем отношении справедливые возражения вызывает уже
формулировка задачи специальной или конкретной

части психологии народов. Она должна исследовать «действительно
существующий национальный дух того или другого народа (Volksgeister) и
специальные формы развития каждого из них», следовательно, дать
психологическое описание и характеристику отдельных народов. Но такое
предприятие является истинной задачей этнологии, которая с полным правом
стремится к одновременному изображению физических и психических свойств
того или другого народа в их взаимном отношении и в их зависимости от
природы и истории. Конечно, временное выделение психологической части
этого исследования может быть полезным в интересах разделения труда. Но
никогда нельзя допустить в данном случае принципиального разделения, и
даже те исследователи, которые работали преимущественно в области
психологической этнологии, положительно высказались против такого
разделения1. Правда, этнология прежде всего может доставить материал для
общей характеристики психических свойств человека, почему она во всяком
случае является важной вспомогательной дисциплиной для психологии
народов, — однако соответствующей ей общей дисциплиной будет не
психология народов, а антропология. Но и антропология занимает среднее
место между физиологическим и психологическим исследованием человека,
так как она, в качестве естественной истории человека, рассматривает его
одновременно в его физических и духовных качествах.

Если мы выделим эти этнологические и антропологические проблемы, то все
же в том, что, по Лацарусу и Штейнталю, составляет содержание общей
части психологии народов, останутся еще такие области, которые, как мне
кажется, должны быть исключены, по крайней мере, из основных, общих её
исследований. Прежде всего сюда относится всеобщая история. Психология
является для неё важным вспомогательным средством, так как
психологическая интерпретация необходима для всякого более глубокого
проникновения в связь исторических событий. Напротив, история, взятая
сама по себе, ни в коем случае не может быть — в силу сложной природы
исторических процессов — причислена к основным областям психологии
народов. Истори-

1 В особенности укажем здесь Теодора Вайтца в его «Anthropologie der
Naturvolker». Работы Эдуарда Бернета Тэйлора, Дж. Г. Фрэзера и др., как
более сравнительного характера, относятся скорее к психологии народов в
собственном смысле слова.

ческие судьбы отдельного народа имеют столь своеобразный характер, что
допускают лишь аналогии между различными эпохами, а не наведение
общезначимых психологических законов развития. При исследовании в
области всеобщей истории духовные мотивы сочетаются, напротив, с массой
естественноистори-ческих и социологических условий, далеко выходящих за
сферу задач психологического анализа, так как все эти элементы, взятые в
целом, стремятся перейти уже в философское исследование. Поэтому всегда
и во всех попытках формулировать общие законы исторического развития,
последние, независимо от степени удачности их формулировки, в силу
внутренней необходимости носят характер философских принципов. В тех
случаях, когда в установке этих законов принимает участие и психология
народов, — что неизбежно, если мы не хотим, чтобы философия история
пошла по ложному пути умозрительных конструкций, -обсуждению будут
подлежать непременно частные проблемы. Так, проблемы выяснения законов
эволюции общества, обычаев и права, искусства, религии и т. д. прежде
всего относятся к психологии народов и затем уже в более общей связи — к
философии истории. Но предметом рассмотрения со стороны психологии
народов эти отдельные процессы развития становятся лишь поскольку в них
— в силу общих всем народам свойств человеческой природы — проявляются
совпадающие по существу черты. Это приложимо прежде всего к начальному
периоду общественной жизни, тогда как на позднейших ступенях развития,
вместе с ростом внешних и внутренних частных влияний, разнообразие
процессов эволюции все более и более оттесняет общезначимые психические
мотивы и заставляет их растворяться в совокупности исторических условий;
поэтому всеобщая история и психология народов соприкасаются лишь в том
смысле, что обе эти дисциплины должны соединиться друг с другом, чтобы
достигнуть философского исследования исторического человечества.

Напротив, существенно уклоняется, в общем, от эволюции в истории
развитие искусства и науки.

Искусство в своих начатках не представляет собою самостоятельной области
общественной жизни; оно настолько тесно еще сливается в первоначальном
периоде развития с мифами и обычаями, что отграничить его от них
возможно лишь по общим

формам, а не по основным мотивам его возникновения и первоначальной
эволюции. Если наряду с внешними природными условиями и существуют
технические и рано уже самостоятельные эстетические мотивы, определяющие
художественное творчество, то сами они отчасти из потребности в
мифологии, которая должна объективироваться в мимических и пластических
представлениях или в песне и повествовании, чтобы достигнуть самобытного
развития. И наука первоначально совершенно сливается с мифологическим
мышлением, и оно долго еще воздействует на нее. Еще более
продолжительное время остается, наконец, связанной с мифами третья
область общественной жизни — религия, почему проблема развития её из
мифологии является вообще одной из важнейших проблем психологии народов,
совпадающей в то же время вполне с проблемой развития самой мифологии.
Всем этим трем областям обще то, что с момента их выделения из мифов и
обычаев и начала самостоятельного существования отдельная личность
решительнее начинает воздействовать на общее развитие, и в то же время
все более резко начинают проявляться отличительные, характерные признаки
отдельных циклов эволюции. Вместе с тем и исследования, относящиеся
специально к психологии народов, выделяются из общего исторического
исследования. Но так как и в психологии народов нет недостатка в общих
мотивах, которые по большей части можно рассматривать, как прямое
продолжение действующих в начальном периоде духовного развития
человечества сил, то перед этой новой дисциплиной вырастает новая задача
— указать пути, по которым можно перейти к этим историческим
дифференциациям общего духовного развития. Здесь психология народов
опять-таки соприкасается поэтому, с одной стороны, с эстетикой и
философией религии, с другой — с философией истории.

Согласно с этим остаются, в конце концов, три большие области,
требующие, по-видимому, специального психологического исследования, —
три области, которые — в виду того, что их содержание превышает объем
индивидуального сознания — в то же время обнимают три основные проблемы
психологии народов: язык, мифы и обычаи.

Конечно и эти три области прежде всего являются объектами чисто
исторического исследования, и психологическое объясне-

ние в этом исследовании, как и во всякой истории, принимается во
внимание лишь как вспомогательное средство интерпретации. Но от истории
в собственном смысле слова эти три области отличаются общезначимым
характером определенных духовных процессов развития, проявляющихся в
них. Однако отнюдь не во всех фактах проявляется этот характер: каждый
язык, каждый национальный мифологический цикл и эволюция обычаев
находятся в зависимости от своеобразных, несводимых ни к каким
общезначимым правилам, условий. Но наряду с проявлением этого
своеобразного характера, присущего им, как и всякому историческому
процессу, они подчиняются, в отличие от продуктов исторического развития
в тесном смысле этого слова, общим духовным законам развития.

Причина этого явления лежит в том, что эволюция этих общих всему
человечеству созданий его творческого духа основывается на общности
духовных сил, проявления которых также поэтому согласуются в известных
общих чертах. В истории аналогичное отношение наблюдается лишь в
известных индивидуальных мотивах поведения, которые равным образом всюду
повторяются в силу общей всему человечеству организации нашей. Однако в
этом случае индивидуальные мотивы, в силу многократного перекрещивания
интересов, никогда не могут обеспечить обусловленным ими поступкам
универсального значения для общего хода исторического развития: и в тех
результатах, которые получаются из них в области психологии народов,
мотивы эти сохраняют свой индивидуальный характер. Таким образом,
индивидуальная психология по отношению к внешней истории народов всегда
играет роль вспомогательного средства, и в истории нигде не находится
объектов самостоятельного психологического исследования.

Напротив, между психологией и тремя вышеуказанными областями
исследования (язык, мифы, обычаи) взаимоотношение этого рода
осуществляется в полном объеме. И в этом случае психология естественным
образом служит для разъяснения отдельных явлений; с другой стороны язык,
мифы, обычаи сами представляют собой духовные продукты развития, в
порождении которых проявляются своеобразные психологические законы. Хотя
в свойствах индивидуального сознания уже содержатся последние мотивы к
возникновению этих законов, однако нельзя

сказать, чтобы самые законы эти были уже предопределены в мотивах.
Поэтому все возникающие из общности духовной жизни процессы эволюции
становятся проблемами самостоятельного психологического исследования; и
для него вполне целесообразно удержать название психологии народов по
той причине, что нация является важнейшим из тех концентрических кругов,
в которых может развиваться совместная духовная жизнь. Психология
народов, со своей стороны, является частью общей психологии, и
результаты её часто приводят к ценным выводам и в индивидуальной
психологии, так как язык, мифы и обычаи, эти продукты духа народов, в то
же время дают материал для заключений также и о душевной жизни
индивидуумов. Так, например, строй языка, который, сам по себе взятый,
является продуктом духа народа, проливает свет на психологическую
закономерность индивидуального мышления. Эволюция мифологических
представлений дает образец для анализа созданий индивидуальной фантазии,
и история обычаев освещает развитие индивидуальных мотивов воли. Как
индивидуальная психология, с одной стороны, служит для освещения проблем
психологии народов, так, в свою очередь, и факты, почерпнутые из
психологии народов, приобретают значение ценного объективного материала
для объяснения состояний индивидуального сознания. Итак, психология
народов — самостоятельная наука наряду с индивидуальной психологией, и
хотя она и пользуется услугами последней, однако и сама оказывает
индивидуальной психологии значительную помощь. Против такой постановки
психологии народов можно было бы возразить, что язык, мифы и обычаи в
таком случае одновременно служили бы объектами различных наук: истории
языка, мифов и нравов с одной стороны, психологии народов — с другой.
Однако такое возражение не выдерживает критики. Такая двойственность
исследования обычна и в других областях знания. В геологии и
палеонтологии, анатомии и физиологии, филологии и истории, истории
искусства и эстетике, в системе знания и его методологии,— во всех этих
областях объекты координированных друг с другом форм научной обработки
или совершенно или отчасти общи, и различие между дисциплинами сводится
лишь к той или иной точке зрения, с которой обсуждаются проблемы. Даже
жизнь индивидуума может в подобном же смысле быть предметом двоякого
способа

рассмотрения: ее можно рассматривать в её индивидуальной, неповторяемой
природе и в её своеобразном, лишь ей свойственном ходе развития, и тогда
она будет служить предметом биографии, этой наиболее узкой и
ограниченной формы истории, весьма важной тем не менее, если
изображаемая в ней жизнь человека значительна по своему содержанию. Но
можно исследовать индивидуальные переживания также с точки зрения общего
их значения или проявляющихся в них общих законов душевной жизни; — это
будет уже точкой зрения индивидуальной психологии, совершенно
игнорирующей специфическую ценность этой индивидуальной жизни, так как в
индивидуальных переживаниях она видит лишь материал, в котором
проявляются общие законы духовного развития.

Совершенно аналогичное отношение находим мы и между историей народов и
психологией народов. И психология народов следует по стопам
индивидуальной психологии, игнорирующей при исследовании индивидуальной
жизни все лишенные общего значения моменты её. Но в отношении к
психологии народов предварительное разграничение областей намечается уже
в самой исторической обработке, поскольку эволюция общих основ
совместной жизни, общего языка, общего круга представлений и
общезначимых норм поведения отграничивается от изображения внешних судеб
народов и от выведения их из внутренних причин, так как это является уже
задачей истории в собственном смысле слова. Но и после этого
разграничения историческое изображение общих элементов жизни народов все
еще представляет собой существенно отличную от психологического
исследования их задачу: историческое изображение рассматривает эти общие
элементы в их исторической обусловленности, следовательно, в связи со
всей внешней и внутренней историей народов; психологическое же
исследование рассматривает их преимущественно со стороны выражающихся в
них общих законов духовного развития. Так, например, для исторического
исследования сравнение различных циклов мифологических представлений,
стоящих вне всякой подлежащей историческому доказательству связи, имеет
разве лишь то значение, что, несмотря на невозможность доказательства
прямой связи их между собой, все же можно на основании сходства этих
циклов заключать к сходным, породившим их, историческим условиям.
Наоборот, для

исследования в области психологии народов частичное совпадение будет
иметь значение преимущественно в тех случаях, когда оно возникло при
сходных, но исторически независимо друг от друга сложившихся условиях.
Поэтому обе области в то же время дополняют друг друга. Первоначально
все общее дано наблюдению в виде единичных явлений: лишь путем сравнения
многочисленных сходных по характеру процессов развития может быть общее
выделено из потока единичных явлений. И наоборот, подобно тому, как
индивидуальная жизнь предполагает общие свойства отдельного сознания,
так и отдельные переживания возникают на основе общих свойств духа
народа. Поэтому психология народов многое черпает из истории, чтобы в
свою очередь предоставить себя в распоряжение последней, как одну из
важнейших её основ.

Нет нужды в дальнейших примерах, чтобы уяснить себе, насколько различны
историческое и психологическое исследование, несмотря на то, что предмет
их общ. Для истории языка развитие и постепенное изменение звуков,
грамматических форм, дифференциация частей речи, изменение значения слов
и выражающиеся в них дифференциация и изменение понятий являются
составными частями известного замкнутого исторического цикла, который не
утратил бы_ своего значения и в том случае, если бы наблюдался в такой
форме всего один раз. Психология языка усматривает во всех этих
процессах формы проявления общей духовной жизни, представляющие для неё
интерес лишь поскольку они могут быть сведены на имеющие общее значение
психологические законы. Тот факт, что слово «Konig», король, происходит
от готского слова «Kuni», племя, а затем, приняв окончание мужского
рода, стало означать «человек племени», представляет для историка
интерес лишь поскольку он указывает на те первобытные времена, в которые
власть принадлежала знатным по рождению людям. Для психолога же на
первый план выдвигается вопрос, на каком проявляющемся и в других
подобных примерах ходе представлений основывается такой переход понятий,
так что каждый отдельный случай психолог пытается представить, как
образец общего закона изменения представлений в духе народа. Различные
обряды германских и славянских народов, указывающие на широко
распространенный некогда культ духов деревьев, лесных, полевых духов,
интере-

суют историка как пережитки древних религиозных воззрении и ранних
стадий культурного развития; подобные же культы у древних и многих
восточных народов интересуют как ценные следы доисторических сношений
этих народов между собою. Психолога, напротив, занимает совершенно
другой вопрос о том, какие общие условия генезиса лежат в основе этих
своеобразных культов и связанных с ними представлений, каким
психологическим причинам обязаны они своим продолжительным
существованием при самых различных культурных условиях, и чем
психологически обоснованы идущие рука об руку с развитием культуры
изменения связанных с культом представлений, всюду сходные в наиболее
существенных своих чертах. И здесь, следовательно, психологическое
исследование, в конце концов, будет стремиться к тому, чтобы свести
подобные процессы к общезначимым законам развития.

Итак, пытаясь определить и отграничить те области, в которых
психологическое исследование может идти рука об руку с историческим, мы
снова приходим к языку, мифам и обычаям, так как в этих областях искомый
характер общей закономерности сочетается с выражающимся в жизни как
индивидуума, так и народов характером исторического развития. Язык
содержит в себе общую форму живущих в духе народа представлений и законы
их связи. Мифы, таят в себе первоначальное содержание этих представлений
в их обусловленности чувствованиями и влечениями. Наконец, обычаи
представляют собою возникшие из этих представлений и влечений общие
направления воли. Мы понимаем поэтому здесь термины мифы и обычаи в
широком смысле, так что термин «мифология» охватывает все первобытное
миросозерцание, как оно под влиянием общих задатков человеческой природы
возникло при самом зарождении научного мышления; понятие же «обычаев»
охватывает собой одновременно и все те зачатки правового порядка,
которые предшествуют планомерному развитию системы права как
историческому процессу.

Таким образом, в языке, мифах и обычаях повторяются, как бы на высшей
ступени развития, те же элементы, из которых состоят данные, наличные
состояния индивидуального сознания. Однако духовное взаимодействие
индивидуумов, из общих представлений и влечений которых складывается дух
народа, привносит новые условия. Именно эти новые условия и заставляют

народный дух проявиться в двух различных направлениях, относящихся друг
к другу приблизительно, как форма и материя — в языке и в мифах. Язык
дает духовному содержанию жизни ту внешнюю форму, которая впервые дает
ему возможность стать общим достоянием. Наконец, в обычаях это общее
содержание выливается в форму сходных мотивов воли. Но, подобно тому как
при анализе индивидуального сознания представления, чувствования и воля
должны рассматриваться не как изолированные силы или способности, но как
неотделимые друг от друга составные части одного и того же потока
душевных переживаний,— точно так же и язык, мифы и обычаи представляют
собою общие духовные явления, настолько тесно сросшиеся друг с другом,
что одно из них немыслимо без другого. Язык не только служит
вспомогательным средством для объединения духовных сил индивидуумов, но
принимает сверх того живейшее участие в находящем себе в речи выражение
содержании; язык сам сплошь проникнут тем мифологическим мышлением,
которое первоначально бывает его содержанием. Равным образом и мифы и
обычаи всюду тесно связаны друг с другом. Они относятся друг к другу так
же, как мотив и поступок: обычаи выражают в поступках те же жизненные
воззрения, которые таятся в мифах и делаются общим достоянием благодаря
языку. И эти действия в свою очередь делают более прочными и развивают
дальше представления, из которых они проистекают. Исследование такого
взаимодействия является поэтому, на ряду с исследованием отдельных
функций души народа, важной задачей психологии народов.

Конечно, при этом не следует совершенно упускать из виду основное
отличие истории языка, мифов и обычаев от других процессов исторического
развития. По отношению к языку отличие это думали найти в том, что
развитие его представляет собою будто бы не исторический, но
естественноисторический процесс. Однако выражение это не совсем удачно;
во всяком случае в основу его положено признание того, что язык, мифы и
обычаи в главных моментах своего развития не зависят от сознательного
влияния индивидуальных волевых актов и представляют собою
непосредственный продукт творчества духа народа; индивидуальная же воля
может внести в эти порождения общего духа всегда лишь несущественные
изменения. Но эта особен-

ность обусловлена, разумеется, не столько действительною независимостью
от индивидуумов, сколько тем, что влияние их в этом случае бесконечно
более раздроблено и поэтому проявляется не так заметно, как в истории
политической жизни и более высоких форм развития духовной жизни. Но в
силу этой незаметности индивидуальных влияний каждое из них может быть
продолжительным лишь в том случае, если оно идет навстречу стремлениям,
уже действующим в общем духе народа. Таким образом, эти восходящие к
самым зачаткам человеческого существования процессы исторического
развития действительно приобретают известное сродство с процессами в
природе, поскольку они кажутся возникающими из широко распространенных
влечений. Волевые импульсы слагаются в них в цельные силы,
обнаруживающие известное сходство со слепыми силами природы также в том,
что, влиянию их невозможно противостоять. Вследствие того что эти
первобытные продукты общей воли представляют собою производные широко
распространенных духовных сил, становится понятным и общезначимый
характер, свойственный явлениям в известных основных их формах;
становится понятным и то, что характер этот делает их не только
объектами исторического исследования, но в то же время придает им
значение общих продуктов человеческого общего духа, требующих
психологического исследования.

Если поэтому на первый взгляд и может показаться странным, что именно
язык, мифы и обычаи признаются нами за основные проблемы психологии
народов, то чувство это, по моему мнению, исчезнет, если читатель
взвесит то обстоятельство, что характер общезначимости основных форм
явлений наблюдается преимущественно в указанных областях, в остальных же
— лишь поскольку они сводятся к указанным трем. Предметом
психологического исследования • • которое имеет своим содержанием
народное сознание в том же смысле, в каком индивидуальная психология
имеет содержанием индивидуальное сознание, — может быть поэтому,
естественным образом, лишь то, что для народного сознания обладает таким
же общим значением, какое для индивидуального сознания имеют исследуемые
в индивидуальной психологии факты. В действительности, следовательно,
язык, мифы и обычаи представляют собою не какие-либо фрагменты
творчества народного духа, но

самый этот дух народа в его относительно еще незатронутом
индивидуальными влияниями отдельных процессов исторического развития
виде.

4. СПОРНЫЕ ВОПРОСЫ ПСИХОЛОГИИ НАРОДОВ

Как уже было замечено выше, судьба новых областей исследования и методов
работы такова, что они должны постепенно завоевывать свое положение
наряду с прежде возникшими дисциплинами, у которых уже никто и ни с
какой стороны не оспаривает их права на существование. И хорошо, что
дело обстоит таким образом: защита против чужих притязаний и примирение
противоречащих интересов и в науке в конце концов служит лучшим
средством, чтобы обеспечить за собою уже приобретенное достояние и
обосновать свои новые притязания.

Психология народов с самого начала должна была вести эту борьбу на два
фронта. У неё не только оспаривали вообще её право на существование, но,
кроме того, каждый из главнейших вопросов в её области, когда доходила
до него очередь, она наследовала уже как спорный, так что об этой
дисциплине можно, пожалуй, сказать, что она возникла из стремления
проложить новый, по возможности богатый результатами, путь к решению
старых проблем. Поэтому отрицательное отношение к этой новой науке
отчасти находится в тесной связи с отрицанием поднятых ею проблем. Кто
признает вопрос о первоначальных мотивах возникновения языка, мифов и
обычаев неразрешимым, так как совершенно не существует исторических
документов, восходящих по времени к их генезису, — тот, естественным
образом, склонен вообще отрицать психологию народов и все, что она
считает своим достоянием, относить в область истории или, поскольку она
недостаточна, в область даже индивидуальной психологии. Поэтому к
вышеизложенной попытке доказать право психологии народов на
существование и установить и отграничить её главные проблемы мы должны
присоединить ниже некоторые критические разъяснения, затрагивающие такие
спорные проблемы.

Таким образом, перед нами возникают три вопроса. Первый близко
соприкасается с древней проблемой возникновения языка. Представляют ли
собою звукоподражания и звуковые метафоры общее явление, сопровождающее
жизнь языка во всех его

стадиях и заложенное в естественных условиях его развития, или же это —
явление позднейшего происхождения и второстепенного значения? За этим
спорным вопросом кроется на деле больше, чем может показаться с первого
взгляда, и именно более общий вопрос о происхождении не только языка, но
и продуктов универсального духа вообще, «ф-uoei» или «tfeoei» — вот, по
существу, та альтернатива, вокруг которой сосредоточена здесь борьба
мнений, в которой защитники чисто исторического исследования, по большей
части сами не вполне сознавая это, склоняются на сторону «iJsoei».
Тенденция считать историю единственным судьей в вопросах о
происхождении, развитии человека и его творчестве порождает при этом
склонность принимать начало истории за начало вещей. Но так как в ходе
исторических событий с самого начала участвуют действующие личности, то
эта тенденция всегда вновь сближает её сторонников со старой, официально
отвергнутой, но удержавшейся в максимах, которым в этом случае следуют,
и в вытекающих отсюда следствиях теорией изобретения. Это именно та
точка зрения, которую психологическое исследование должно отвергнуть,
как невозможную; допустив же ее, оно тем самым должно было бы отрицать и
свое право на существование. В измененном виде та же альтернатива
проявляется в распространяющейся также на все области общественной жизни
форме в следующем, втором вопросе. Исходит ли духовная культура в её
первобытных зачатках, равно как и дальнейшая эволюция её продуктов, из
единого центра, в конце концов, может быть, даже от одного индивидуума?
Или же это лишь исключительный случай, которому, как обычное
закономерное явление, противостоит возникновение культуры, обусловленное
совместной жизнью человечества?

Вторая из следующих статей пытается осветить этот вопрос с помощью
конкретных, преимущественно опять-таки из анализа языка заимствованных,
примеров. Третья статья дерзает анализировать важнейшую область
общественной жизни, религию. Должны ли мы, для того чтобы постичь
сущность и происхождение религии, обратиться исключительно к
субъективным переживаниям религиозно настроенного индивидуума? Или же,
наоборот, понимание индивидуальной религиозной жизни возможно лишь на
основании исследования общих религиозных процессов развития? В решении
этого вопроса протягивают друг

другу руку и заключают союз прагматическая философия Америки и Англии,
лозунгом которой и в науке служит утилитарный принцип возможно простого
удовлетворения всех запросов и нужд, и родственное ей течение в
современной немецкой теологии. Противоположную позицию занимает
психология народов, пытающаяся, опираясь на этнологию и сравнительное
изучение религий, выяснить общие условия тех или иных форм веры и
культа.

Таким образом, пунктом согласия друг с другом всех противоположных
психологии народов направлений будет служить индивидуалистический
принцип. Так, исследователь языка или мифов индивидуалистического
направления отклоняет все, хотя бы лишь отдаленно соприкасающееся с
вопросом о генезисе продуктов духовного развития, проблемы; историк того
же типа приписывает эти продукты духовной эволюции одному индивидууму
или, в крайнем случае, ограниченному числу индивидуумов; наконец,
философ, трактующий с индивидуалистической точки зрения о религии,
рассматривает её, как сразу явившееся создание духа, лишь повторяющееся
в религиозно настроенных индивидуумах. Психология народов, восставая
против этой односторонне индивидуалистической точки зрения, сражается в
то же время за свое право на существование, принципиально отрицаемое
каждой из указанных индивидуалистических дисциплин.

II

К ВОПРОСУ О ПРОИСХОЖДЕНИИ ЯЗЫКА

ЗВУКОПОДРАЖАНИЯ И ЗВУКОВЫЕ МЕТАФОРЫ

В одном интересном докладе своем о происхождении языка Герман Пауль,
наряду с некоторыми другими пунктами, затрагивающими эту старую и вечно
новую проблему, разъясняет также вопрос о том, насколько звукоподражания
с одной стороны и так называемые звуковые метафоры с другой могут
пролить свет на происхождение языка1. Попутно он упоминает в этом чисто
фактическом в остальных частях докладе о моих воззрениях на затронутый
вопрос в такой форме, что многие из читателей могут принять меня, на
основании слов Пауля, за приверженца таких гипотез об отношении между
звуком и его значением, которые в настоящее время считаются устаревшими.
Во избежание таких недоразумений я позволю себе высказать некоторые
краткие замечания по поводу рассуждений автора «Prinzipien der
Sprachgeschichte», которые придется, впрочем, несколько распространить,
для того чтобы в правильном освещении представить соотношение понимания
Пауля и моего.

Вступительные рассуждения доклада Германа Пауля подчеркивают ту мысль,
что вопрос о том, как мог и должен был возникнуть язык, представляет
собою, в сущности, проблему науки о принципах языка, а не философии;
расчленяя эту проблему на отдельные задачи, он не упоминает и о той
области, которая, как можно было бы предположить, не должна была
исключаться наряду с философией — психологии. Но для того, кто ближе
познакомится с воззрениями автора «Prinzipien der Sprachges-

1 Beilage der Allgemeinen Zeitung, 1902, Nr. 13, 14.

chichte» из этого высоко ценимого и мною труда, не может подлежать
никакому сомнению, что психологическая сторона проблемы о происхождении
языка игнорируется в этом случае отнюдь не случайно. Происхождение языка
представляет собою, по мнению Пауля, проблему не психологии, но
принадлежит со всеми относящимися сюда вопросами к области особой
исторической науки о принципах. В психологии же эта проблема
затрагивается разве лишь косвенно, поскольку именно выразительные
движения аффектов обусловлены именно психологически. Но и в этом случае
история языка должна, однако, принять как данное факт существования
аффектов и выразительных движений, не вникая глубже в вопрос о их
возникновении и о их отношениях к языку.

Это отрицательное отношение к психологическому исследованию в области
как конкретных, так и наиболее общих проблем, специально касающихся
языка, в особенности сказывается в тех рассуждениях, которые Пауль
посвящает «звукоподражаниям» и «звуковым метафорам». Значение
звукоподражания нельзя, по его мнению, отрицать в таких сравнительно
новых образованиях, как слова «plappern» (болтать), «platzen»
(трескаться), «poltern» (стучать) и т. д. в немецком языке или подобных
им слов в других языках. Нельзя не принять во внимание таких подражаний
на зрительные представления, причем говорящий обращает внимание на
зрительные представления, от которых при других обстоятельствах исходит
какой-либо звук или шум. Сюда же относятся и общеизвестные
подражательные звуки детской речи, например, «wau-wau», «hot-hot», и т.
д.

Я считаю эту теорию звукоподражания, как она ни соответствует ходячим
представлениям, не выдерживающей критики, во-первых, потому, что
приведенные в её пользу, сами по себе верные, факты не кажутся мне
доказательными, и во-вторых, потому, что положенные в основу её
предпосылки, на мой взгляд, психологически немыслимы. Прежде всего, в
этом случае не играет решающей роли речь ребенка. Как верно заметил сам
Пауль, она является, в сущности, языком не детей, а нянек и кормилиц. И
если последние, как это не подлежит никакому сомнению, объясняются с
ребенком с помощью произвольных, намеренных звукоподражаний, то это
отнюдь еще не может служить доказательством в пользу того, что ребенок
или первобытный

человек точно так же прибегли бы к звукоподражанию, если бы они должны
были создать речь. Кто наблюдал, как дети сначала часто совсем не
понимают этих условных звуковых образов детского языка, и затем
усваивают их, подобно любым другим обозначениям, лишь с помощью привычки
и упражнения, тот не может придавать этому аргументу какого-либо особого
значения, тем более, что такие звукоподражательные слова детской речи
лишь в очень редких случаях переходят в общий язык. Но и значительное
число постоянно вновь образующихся звукоподражательных слов общего языка
при более тщательном анализе их служат скорее аргументом против теории
звукоподражания, чем в пользу ее. Если мы возьмем за образец любую
группу таких ономатопоэтических слов, не ограниченную намеренно с самого
начала специфическими звуковыми обозначениями, то окажется, что
собственно звуковые образы составляют лишь часть тех слов, в которых мы
схватываем звук и значение, как соответствующие друг другу, и что в
остающихся за вычетом прямых звуковых образов словах не может быть и
речи о воспоминании о звуковых впечатлениях, которые, может быть, ранее
были связаны с зрительными впечатлениями. В таком, например, ряду, как
«bammeln» (висеть, болтаться), «baumeln» (висеть, болтаться), «bummeln»
(висеть, болтаться, шляться, шалопайничать), «bim-meln» (звонить),
пожалуй, только первое и последнее слова можно считать
звукоподражательными; оба в середине стоящие слова не могут считаться
звукоподражаниями ни в прямом, ни в косвенном, опосредствованном
воспоминаниями о прежних звуковых представлениях, смысле. Отсюда и на
основании других психофизических условий образования звуков я заключаю,
что так называемое звукоподражание представляет собою не генезис языка,
но лишь побочный результат ассоциации между объективным процессом и
звуковым обозначением. Живое впечатление порождает основанное на
влечении или, если угодно, на рефлексе движение органов артикуляции,
звуковой жест, который адекватен объективному раздражению в той же мере,
в какой указывающий или обозначающий предмет жест глухонемого адекватен
объекту, на который он хочет обратить внимание другого человека. Этот
сопровождаемый издаваемым звуком жест может, конечно, внешним образом
походить на звукоподражание и в известных исключительных случаях, быть
может, даже пе-

реходить в него. Но и в этих случаях мы имеем дело отнюдь не с
намеренным субъективным подражанием объективному звуку, как это бывает,
например, в изобретенных матерями и няньками звукоподражаниях детской
речи, но с возникающим вследствие выразительного движения
артикуляционных органов звуковым образованием, сходство которого со
слуховым впечатлением представляет собой непреднамеренное побочное
явление, сопровождающее артикуляционное движение. Ясное подтверждение
этому дает большинство тех звуковых жестов, которые служат для
обозначения движений речи и других выполняемых органами артикуляции
движений, равно как и самых этих органов; и Пауль допускает возможность
подобного отношения при таких движениях. Сюда относятся, следовательно,
названия еды, языка, зубов, рта, обозначение таких понятий, как «дуть» и
т. п. По большей части такие слова отнюдь не бывают звукоподражаниями;
но они кажутся нам естественными звуковыми жестами в том же смысле, в
каком, например, высовывание языка у глухонемого ребенка или движения
рта, как при еде, понимаются без дальнейших рассуждений, как обозначения
языка и еды.

Отсюда нам остается уже сделать один только шаг до тех звуковых
образований, которые можно назвать «естественными звуковыми метафорами».
Это выражение должно обозначать, что в этом случае наблюдается переход
представления в чувственный образ, аналогичный с тем, который свойствен
обозначаемой тем же названием фигуре речи. Присоединенное же к этому
названию прилагательное «естественная» звуковая метафора должно в то же
время обратить внимание на то, что речь идет при этом о непроизвольной,
непосредственно из естественного эмоционального тона возникающей
ассоциации, которая поэтому проявляется, в общем, несравненно более
примитивным образом, чем при настоящей метафоре в ораторском стиле.
Обычным примером такой естественной звуковой ассоциации, победоносно
противостоявшим всем искусственным этимологиям прежней индогерман-ской
филологии, служат коррелятивные понятия — отец и мать или, по
свойственному бесчисленным языкам и нашей детской речи произношению,
папа и мама, наряду с некоторыми подобными звуковыми вариантами, напр.,
тата и нана и т. д. На основании различных словарей я установил
статистически, насколько часто встречаются такие звуковые сочетания с их
специфическим

распределением гласных в сравнении с другими. Оказалось, что около
восьмидесяти процентов слов в рассмотренных языках принадлежат к типу
«папа и мама» или аналогичным звуковым вариациям и лишь двадцать,
приблизительно, процентов уклоняются от этого типа. Более обширные
данные могут привести к несколько иному результату; трудно допустить
однако, чтобы они существенно изменили характер его. Такое процентное
отношение тем менее является результатом простой случайности, что оно
подтверждается и при анализе языка совершенно разноплеменных народов, т.
е. при условиях, исключающих происхождение таких пар слов из общего
праязыка. Само собою разумеется, впрочем, что и здесь не само дитя
делает такой выбор, при котором более сильный род характеризуется и
более сильным, а более слабый — более слабым звуком, но окружающие
ребенка — под давлением одинаковых естественных ассоциаций, основанных
на эмоциях, — всюду применяют эти естественные первоначальные звуки
ребенка для такого различения.

По образцу этого сравнения звуков в наименованиях отца и матери следует
поступать и во всех других случаях, в которых возможно предполагать
аналогичные отношения между звуком и его значением. Основные правила при
этом могут быть сведены к трем:

1. Единичный случай или относительно незначительное число случаев
никогда не играют решающей роли, и идущие в определенном направлении
отношения между звуком и значением должны быть настолько многочисленны,
чтобы возможность случая была исключена.

2. Такие отношения должны встречаться в достаточно большом числе
языков разных лингвистических семейств. Если же они встречаются в столь
многочисленных еще идиомах одной и той же группы языков, то им нельзя
приписывать никакого значения, так как возможно предположить, что они
обуславливаются общим происхождением.

3. Если нужно констатировать в известном явлении речи основанное на
эмоциональном сходстве сродство звука и его значения, то необходимо
найти для этого опору в других, если возможно еще более очевидных
ассоциациях подобного рода. Тем самым исключается в то же время такое

совпадение, которое основано не на самостоятельном развитии из
одинаковых психических основ, но зависит от внешнего, на международных
сношениях основанного, заимствования, как во многих случаях можно это
допустить при числительных или при наименованиях употребительных
предметов, — припомним хотя бы знаменитое словечко «сак».

Если исходить из этих основных условных правил, то окажется, по моему
мнению, что наречия места и указательные местоимения образуют такую
область форм речи, в которой наблюдается основанная на сходстве эмоций
ассоциация между величиною отдаления предмета и звуковым образованием в
исключающем случайность числе случаев,— именно в том смысле, что более
сильный или более глухой звук ассоциируется с большим расстоянием, а
более слабый и звонкий — с меньшим, выразится ли эта звуковая градация в
двух или более членах ряда, как например, в трех полинезийских формах
ni, па, га, в значении здесь, там и там вдали. Первые два из
вышеприведенных требований вполне соблюдены в приведенных для
иллюстрации такой связи звука и его значения примерах: число случаев не
так велико, как в вариантах типа «папа и мама», но все еще достаточно
для того, чтобы сделать неправдоподобным случайное совпадение, и примеры
заимствованы, по большей части, из языков, принадлежащих к различным
лингвистическим семействам. Нет равным образом и оснований допускать в
данном случае наличность условий, благоприятствующих заимствованию.
Выполнено точно также и третье условие: аналогичные модификации
выражения — в которых усиление звука, удлинение или равносильное им по
эффекту удвоение его означает увеличение предмета, отдаления его или
иногда числа, — неоднократно встречаются нам в языке, в особенности в
относительно первобытных его формах. Многочисленные доказательства в
пользу этого мнения дал уже А. Ф. Потт, собрав в своем до сих пор не
утратившем значения сочинении об удвоении (1862 г.) значительное
количество примеров из всевозможных языков. В особенности характерные
примеры сообщает Вестерман в своем словаре и в грамматике языка
того-негров в принадлежащей нам колонии. Подобно большинству других
наречий суданских племен,

язык того-негров1 располагает указательными частицами для обозначения
малых, средних и больших расстояний, причем отдаленность выражается
более низким, а близость более высоким гласным звуком. Те же различия
звуков наблюдаются и при обозначении качеств, свойств предмета:
прилагательное с низким тоном и долгой гласной обозначает большой
предмет, прилагательное с высоким тоном и короткой гласной — маленький.
В глаголе низкая гласная выражает пассивное состояние, высокая —
активное. Последний контраст наиболее устойчив и распространен: он
наблюдается во всех суданских наречиях, наречиях группы банту, во всех
хамитских и в большей части семитических языков. Можно ли все эти
параллели считать делом случая? Конечно, история языка в собственном
смысле этого слова не может ответить на вопрос о происхождении этих
аналогий между языками, принадлежащими к различным лингвистическим
семействам. Но если историк представит себе, что он спустился с высот
чистого сравнительного языковедения в детскую комнату, в которой
рассказываются в этот момент сказки, то пожалуй, он признается в
ошибочности своей гипотезы случая. Он заметит, что в сказочных
повествованиях о великанах и страшных чудовищах или о карликах и
дружественно расположенных эльфах, о больших, возбуждающих ужас,
существах рассказывается пониженным тоном, а о крошечных, приносящих
счастье — повышенным; и в повествовании о страданиях и скорбях сказочных
героев голос становится более низким. Такие изменения звука служат
естественным средством выражения контрастирующих чувствований, и хотя
первобытные народы — не дети, однако в языках их сохранились следы
естественного выражения чувствований все же в более живой форме, чем в
большинстве языков культурных народов.

Хотя в одном случае средством для выражения усиления понятия служит
удлинение гласной, в другом — удвоение или повторение слова, однако обе
эти формы выражения сродны между собою: припомним хотя бы
распространенную? в особенности в романских языках, форму превосходной
степени, полученную путем повторения слова, например, alto alto = очень
высоко, или

1 Diedrich Westermann, Worterbuch der Ewe-Sprache, 1905, Einlei-tung, S.
15*. Grammatik der Ewe-Sprache, S. 44 ff. Срав. еще С. Mein-hof, Die
moderne Sprachforschung in Afrika, 1910, S. 75 ff.

относящиеся к ранним стадиям развития языка удвоения слов для
повторяющихся, парных предметов или процессов. Можно, конечно, сказать,
что отношение между словом и его значением в этом случае более наглядно.
Однако приведенные выше звуковые метафоры для выражения различной
величины предметов и расстояния их от нас во всяком случае не уступают в
этом отношении словообразованиям типа «папа, мама». В обоих случаях то,
что должно было бы остаться недостоверным для нашей степени развития,
которую нельзя смешивать с пониманием первобытного человека,
разъясняется благодаря несомненному отношению к ясным, более очевидным и
для нас явлениям подобного же рода и на основании числа случаев. Мне
кажется поэтому, что и в данном случае возможно допустить вероятность
подобного объяснения, наряду с другими образованиями? по аналогии, без
всякого возражения допускаемыми нами для объяснения известных звуковых
изменений. Напротив, совершенно неприемлемым кажется мне аргумент Пауля:
без достаточного истори-ко-лингвистического исследования, которое во
многих языках немыслимо, ничего нельзя решить о значении подобных форм.
С этой точки зрения мы не могли бы признать звуковыми образами даже
такие формы, как «belfern» (тявкать), «plappern» (болтать), «poltern»
(стучать) и мн. др., так как историко-лингвис-тическое исследование
приходит относительно них лишь к тем выводам, что к известному времени
они уже имеются налицо, но о происхождении их обыкновенно ничего
неизвестно. С вопросом о том, будет ли известное звуковое образование
как-либо «ономатопоэтическим», историко-лингвистическому исследованию
вообще нечего делать. Равным образом безразлично для решения этого
вопроса, было ли известное слово ономатопоэтическим с самого начала или
стало таковым лишь в процессе развития речи. Из истории мы в крайнем
случае можем лишь почерпнуть, что в известных случаях слово по законам
перехода звуков, которые, сами по себе взятые, независимы от
звукоподражаний и звуковых метафор, сделалось как бы ономатопоэтическим.
Но, во-первых, это может иметь место лишь в отдельном случае, а не
аналогичным образом и в одних и тех же классах понятий большого числа
языков, относящихся к различным лингвистическим семействам: при таком
допущении мы неизбежно должны будем приписать случаю противоречащую всем
правилам вероятности силу. В таком

случае мы действительно с равным правом могли бы допустить, что слово
«кукушка», как утверждали некогда Лазарь Гейгер и Макс Мюллер, не имеет
ничего общего с звуками, издаваемыми кукушкою. Во-вторых, условия в этом
случае во всяком отношении иные, даже противоположные тем, которые
наблюдаются, например, при переходе гласных в немецком языке. Такой,
например, переход гласных, как «binde, band, gebunden», «fmde, fand,
gefunden» и т. п. распространяется на далеко лежащие друг от друга
глагольные понятия, и помимо того, между понятиями времени и
соответствующими им формами перехода гласных нигде нельзя найти другое
аналогичное отношение звука и понятия. Следовательно, допускать в данном
случае звуковую метафору нет оснований, тем более, что многочисленные
звуковые ассоциации, благодаря которым явления языка могли в этом случае
вылиться в однообразную форму, дают, по-видимому, вполне достаточные
условия для образования форм перехода гласных. Тем не менее, принимая во
внимание сложность условий, в которых, очевидно, совершается образование
форм речи, нельзя, по моему мнению, в известных случаях, даже здесь
отрицать без дальнейших рассуждений возможность совместного действия
звуковых ассоциаций и ассоциаций по значению. Примером такого
совместного влияния тех и других ассоциаций может, пожалуй, служить
образовавшийся в нововерхненемецком наречии из ассимилированного из
латинского языка глагола «plagen» — мучить, терзать, («Plage=plaga»,
удар) учащатель-ный глагол «placken» = в собственном смысле —
наклеивать, в фигуральном — мучить, терзать. Но раз возникла такая
учаща-тельная форма, то, по аналогии, мы естественным образом должны
были образовать форму «biicken» (нагибаться) от «bie-gen» (гнуть), форму
«schmucken» (украшать) от «schmiegen» (гнуть) и т. д. Однако должна ли
вообще образоваться в данном случае учащательная форма? И нельзя ли
объяснить подражанием уже существующим образцам то обстоятельство, что
такой по аналогии с другими учащательными глаголами образовавшийся
переход звуков сделал слово и с фонетической стороны адекватным
выражением оттенков понятия. Сделав это предположение, мы не будем уже
отрицать также возможность и того, что такие учащательные формы
первоначально образовались для тех понятий, для которых усиление звука
являлось своего рода звуковой

метафорой, и лишь впоследствии, при дальнейшем распространении этого
явления, такое происхождение было вытеснено чистыми звуковыми
ассоциациями. Конечно, такое объяснение весьма проблематично, так как
дело идет о единичном феномене. Но при столь сложных явлениях, как в
языке, мы никогда не должны забывать, что указание одного условия не
исключает влияния других условий; поэтому хотя распространение
известного явления языка через звуковые ассоциации и объясняет факт
именно этого распространения, но нисколько не делает понятным
происхождение самого явления. Мы наблюдаем здесь совершенно то же, что и
в «Lois de Pimitation» французских социологов: эти законы тоже должны
объяснить всевозможные социальные явления, но к сожалению оставляют
совершенно неизвестным, как произошло то, что должно распространяться
через подражание.

Исходя из этой точки зрения, я могу добавить еще несколько слов в пользу
звуковых метафор в еврейских формах спряжения, в предположении которых я
схожусь, впрочем, с выдающимся современным знатоком еврейского языка Эд.
Кёнигом. Известно, что в еврейском языке имеются характерные
фонетические изменения в конечных согласных двухсложных глагольных
корней, идущие параллельно с изменениями значения. Эти изменения могут
послужить лучшим, чем ономатопоэтические новые образования в немецком
языке, примером того явления языка, которое я выше назвал звуковой
метафорой, потому что в них еще менее можно заподозрить действительное
звукоподражание. Возьмем, например, такой ряд слов, как para
(развязывать), par ad (разделять), paras (рассеивать), parak (ломать),
parar (расщеплять) и т. д.

Одна из этих форм, взятая в отдельности, могла бы, конечно, быть
совершенно лишенною смысла. Но если рассматривать их в связи, то едва ли
можно сомневаться в связи фонетических изменений и изменений смысла, тем
более, что различные ряды, в которых фонетические изменения протекают
аналогичным образом, поддерживают в этом случае друг друга. С той же
точки зрения мы можем рассматривать и формы пиэль, пуаль, ги-филь1,
гофаль и т. д. еврейского глагола, не упуская однако из виду и
компликацию с чисто звуковыми ассоциациями, при чем

1 Piel, Pual, Hiphil, Hophal — формы спряжений в древнееврейском
языке, соответствующие нашим залогам. Примеч. перев.

параллелизм фонетических изменений и изменений смысла с одной стороны и
чисто звуковые ассоциации — с другой то перекрещиваются, то помогают
друг другу. О звуке у формы пуаль, как страдательного залога, была речь
уже выше: это то же углубление гласного звука, которое как выражение
страдания распространено в значительном числе африканских наречий, в
языках же и наречиях Судана тесно связано с аналогичными обозначениями
качеств и свойств предмета. Дальнейшее доказательство в пользу
содействия таких основанных на чувствованиях ассоциаций можно видеть в
том, что на закономерном пути этих глагольных изменений иногда из форм,
лишенных всякой связи между звуком и значением, образуются наклонения,
ономатопоэтический характер которых тотчас же улавливается ухом. Так,
напр., едва ли кто усмотрит звуковую метафору в таких формах, как gara
тащить, zalal звенеть. Напротив, едва ли можно отрицать наличность её в
соответствующих пильпель-формах gargar ворковать, zilzel звонить .

В виду этого необходимо, конечно, требовать, чтобы всякий исследователь
происхождения и значения форм речи прежде всего принимал во внимание их
историческое развитие. Однако история эволюции речи и, к сожалению, мало
еще разработанная история эволюции значения- слов, сами по себе взятые,
недостаточны для объяснения таких явлений, в развитие которых
непрестанно вторгаются отчасти физические, отчасти психические условия.
Так как я настойчиво подчеркиваю эту точку зрения, то не думаю, чтобы
сделанный мне однажды упрек в том,

Переводчик счел здесь необходимым исправить явно неверно напечатанный
текст Вундта. Вместо «Palpelformen» в переводе поставлено «пыльпель» и
вместо «garar» — «gargar». В оправдание сошлемся на знаменитую
грамматику древнееврейского языка Гезениуса, §55. Переработавший после
смерти Гезениуса (1842) его грамматику Рёдигер воспользовался той же
монографией Потта об удвоении, что и Вундт, ссылающийся на нее. Поэтому
примеры у них одни те же. По английскому изданию Гезениуса 1880 г.
(Gesenius Hebrew Grammar translated from Roediger’s edition by Davies,
p. 141) соответствующее место читается таким образом: Pi/pe/\s formed by
doubling both of the essential stem-letters… This also is used of
motion quickly repeated, which all languages are prone to express by
repetition of the same sound,… bli/1^ to tincle, ТЧ to gurgle» и мн.
др. примеры. Сравн. Wundt, Vol-

kerpsychologie, I2, 350, где напечатано Palpel, но gargar. Примеч.
переводчика.

будто я стараюсь исключить историю из интерпретации языка, был
справедлив. Историческое языковедение само все более и более чувствует
потребность в психологическом объяснении и поэтому видит себя
вынужденным обращать внимание на действующие еще и в современном языке
силы новообразования и изменения; именно по этой причине, к счастью,
исчезло, наконец, некогда облюбованное историками языка представление о
таинственном, непостижимом для нас первобытном состоянии, послужившем
исходным пунктом всякого исторического развития. Сам Герман Пауль в
своих «Prinzipien der Sprachgeschichte» указал на то, насколько богатые
данные можем мы извлечь из фактов живых языков; в этом его особая
заслуга. Однако с этим плодотворным для дальнейшей работы указанием лишь
отчасти согласуется его методологический основной принцип, согласно
которому современный нам фазис развития языка нужно интерпретировать,
исходя исключительно из истории. Этот принцип нуждается в дополнении
через свое обращение: прошлое языка можно понять, лишь исходя из
мотивов, определяющих также его настоящее. Но каким образом, не прибегая
к психологии, возможно умозаключать обратно к этим, большей частью
психическим, мотивам, это для меня непонятно.

Несколько односторонний историзм, — в свое время вполне принятый в
языковедении, да и в настоящее время иногда применяемый там, где он не
устарел еще благодаря хотя бы ценным работам германистов, нередко ведет,
к сожалению, к дальнейшей односторонности: индогерманист принимает во
внимание в своей области разве еще работу специалиста по семитическим
языкам, и обратно. Другие области языковедения, в особенности языки так
называемых первобытных народов, не считаются достойными внимания, потому
что они будто бы «не имеют истории». Однако это утверждение не
выдерживает критики. Конечно, опирающаяся на более или менее надежные
свидетельства история у многих из этих народов, о языке которых идет
здесь речь, охватывает собою лишь очень незначительный период прошлого.
Но разве мы знаем историю индогерманцев того времени, к которому
относится древнейшая история их языков? Наоборот, большая часть
заключений наших относительно этого первобытного времени сделана, как
известно, на основании анализа языка. История языка и история народа —
далеко не одно

и то же. Источники истории языка даны нам, независимо от всякой
традиции в различии диалектов, в отношении известного языка к другим,
наконец, отчасти в допускающих доказательство изменениях, которым язык
подвергся в начальные стадии своего развития. Но в этом смысле слова мы
располагаем историей языка не только культурных народов, так как ценные
вклады в нее вносят также многочисленные языки первобытных народов
благодаря многим сравнительным лингвистическим исследованиям, не
уступающим уже существенно в строгости методологии аналогичным отраслям
индогерманской филологии.

Я напомню лишь из опубликованных в последние годы работ труды К.
Мейнгофа о наречиях группы банту, Д. Вестерма-на о языке того-негров
(Ewe-Sprache) и языке фульфульде , П. В. Шмидта о языках и наречиях
Индонезии и Океании и мн. др. Языки первобытных народов, как ни уступают
они во многих отношениях более богатым языкам культурных наций, в одном
отношении во всяком случае представляются бесконечно более удобными для
психологического исследования: во многих формах выражения понятий в них
чаще замечается еще сродство между звуком и его значением, чем это
бывает в языках культурных народов. Первобытные языки часто еще
сохраняют на себе отпечаток той стадии развития языка,- на которой
непосредственно из интуиции возникающее стремление к словообразованию
чаще проявляется в своей нетронутой, не искаженной традицией и культурой
силе, как это до известной степени можно наблюдать даже в нашем народном
языке в его отношении к литературному. Прежде всего в тех случаях, когда
ставится вопрос о «происхождении языка», не следует поэтому, по моему
мнению, игнорировать эти, — несмотря на долгий период развития, который
и они имеют за собой, — все же во многих отношениях более первобытные и
до известной степени более наивные формы речи.

1 Племени Фула, пулло=коричневый, феллата, феллани в центральном и
западном Судане. Примеч. переводчика.

Ill

ИНДИВИДУУМ И НАЦИЯ

1. ИНДИВИДУАЛИЗМ В ПРЕДАНИИ И В ИСТОРИИ

Существует естественная, всюду распространенная, характерная для
наивного миропонимания склонность приписывать всякое ценное или важное,
значительное изобретение — личности как творцу его. Так, уже первобытный
миф создает образ «спасителя человечества», который принес огонь,
изобрел оружие и орудия, ввел религиозные церемонии, культ. События,
почему-либо глубже запечатлевшиеся в народной памяти, сага также
связывает с именами отдельных героев. Еще у китайцев их былые властители
считались творцами их древнейшей культуры, в замечательном слиянии
образов мифического спасителя и сказочного героя. Один из этих
властителей создал, по китайскому преданию, язык, другой изобрел письмо,
третий ввел земледелие. В более поздние времена место этих былинных
героев заступает избранный народ. Так, например, библейское сказание о
творении мира и о временах патриархов столь же идет навстречу
первобытной потребности в объяснении, сколько само, в свою очередь,
служит главной опорой подобных представлений. В глазах современной
науки, правда, эта роль израильского народа давно сыграна; но среди
других древних народов Востока и до наших дней находятся преемники
израильтян в притязаниях на звание первого культурного народа. Различие
— не в пользу этих последующих народов — лишь в том, что ни один из них
не мог столь неоспоримо, как народ Ветхого Завета, утверждать свое право
на первенство. Кроме того, мнения о том, где зародилась культура,
менялись, по большей части, сообразно с тем, куда направлялись
исследования заинтересованных ученых или,

в тех случаях, когда отдельный взгляд приобретал большое
распространение, сообразно с той страной, на которую в данный момент
было обращено внимание ученого мира. Таким образом, Индия, Египет,
Вавилония последовательно считались колыбелью высших духовных
приобретений человечества, отчасти же считаются и до сих пор. Конечно,
эта смена воззрений имеет полное оправдание в результатах
прогрессирующего изучения древности. Но склонность считать такую
колыбель культуры исходным пунктом всякой религии, искусства и науки
является в то же время, пожалуй, бессознательным возвращением к кругу
библейских представлений о происхождении; но такое представление,
продуманное до конца, неизбежно приводит к наименее приемлемой из всех
теорий о происхождении культуры, к теории изобретения.

Удивительно, что такая точная, всюду на критическое исследование
опирающаяся наука как филология, сходится в этом пункте с наивными
представлениями о колыбели культуры человечества; укажем два мотива
этого явления, чтобы сделать его понятным. Во-первых, по неизменному
закону интеллектуальной деятельности, всякое сужение круга зрения влечет
за собою концентрацию интереса, имеющую решающее значение для суждения о
ценности предмета. Но .в этой концентрации интереса встречаются начало и
конец: наивное воззрение, переносящее индивидуальный опыт в историю
человечества, с одной стороны, и изощренное до высшего совершенства
специальное исследование. Видоизменяя известную пословицу: «из-за
деревьев леса не видно» можно сказать о специалисте, что он, погруженный
в рассматривание отдельного дерева, вообще не замечает, что он в лесу.
Вторым же основанием к этому служит метод филологического исследования,
несомненно воспитывающий в духе строгой концентрации на частностях. Эта
важная, и для науки в высшей степени благотворная особенность
филологического исследования имеет однако и обратную сторону, быть может
присущую ему более, чем другим методам научной работы. Свою ближайшую
задачу филологическое исследование усматривает в критическом анализе и
истолковании продуктов духа, причем особенно старается опять-таки
выделить частности во всем их своеобразии. Но такой метод работы
неизбежно переносится на предмет и определяет его оценку. Это с точки
зрения специальных задач исследо-

вания оправдываемое до известной степени сужение горизонта легко
подменяется другим мотивом, которому уже трудно подыскать какое-либо
оправдание: самим объектам, составляющим содержание исследования,
приписывается согласное с рефлексией происхождение, которое возможно
больше приближает их к деятельности исследующего филолога. И, подобно
тому как эта деятельность предполагает напряжение индивидуальных
духовных сил, точно так же склоняются, в конце концов, к признанию, что
всякий продукт человеческого духа, как и где он нам ни встретился бы,
приводит к индивидуальному творцу его и, в крайнем случае, к
ограниченному числу индивидуумов. К этому присоединяется, так сказать,
цеховой интеллектуализм филолога и, как естественное его дополнение, по
большей части резко выраженный индивидуализм, который еще более
вкореняется благодаря постоянным занятиям, посвященным духовным
творениям действительно индивидуального происхождения. В одной статье о
методологии Герман Пауль, например, следующим образом объясняет сущность
филологической интерпретации: «мы понимаем известный текст, когда в
нашей душе возникают как раз те ассоциации представлений, которые автор
хотел вызвать в душе читателей»1. Это определение вполне приложимо к
каким-нибудь дидактическим, учебным сочинениям. Всякий однако, кто
сколько-нибудь может перенестись в душу поэта, согласится с тем, что
лирический или даже эпический и драматический поэт в моменты своего
вдохновенного творчества нисколько не заботится о намеренном воздействии
на других. Но для филолога-интерпретатора интеллектуальная работа, путем
которой он должен добиться понимания известного творения духа, незаметно
переходит в соответствующую интеллектуальную работу самого творца. В
основе такой бессознательной подмены несомненно лежит представление, что
всякое произведение творчества и, следовательно, всякое словесное
выражение является продуктом рефлексии о воздействии на слушателя или
читателя. Что может служить иногда побочным мотивом, становится главным.
А так как этот, на понимание действительно присутствующего или
воображаемого слушателя направленный, побочный мотив является всегда
продуктом индивидуальной рефлексии, то ясно, на-

1 Paul, Grundriss der germanischen Philologie, I2, S. 178.

сколько тесно это рационалистическое понимание возникновения продуктов
духа соприкасается с индивидуалистическим истолкованием, благодаря
которому это крайнее изощрение научной рефлексии вновь отклоняется на
путь наивных легенд о спасителях, героях и т. п., так как этот
индивидуалистический метод исследования естественным образом переносится
с литературных произведений также и на другие создания духа
человеческого, на саги, мифы, обычаи и, наконец, на самый язык, служащий
органом всех этих продуктов духовного творчества.

Таким образом, когда Пауль допускает, что виновником всякого
новообразования, изменения в языке является индивидуум или ограниченное
число индивидуумов, на общество же не обращает при этом никакого
внимания,— он поступает совершенно в духе вышеприведенного определения
филологической интерпретации. Он высказал такой взгляд уже в первом
издании своих «Prinzipien der Sprachgeschichte», появившемся в 1880 г.,
и оставил неизмененным в вышедшем в 1909 г. четвертом издании. Судя по
многочисленным заявлениям, взгляд этот пользуется сочувствием круга
весьма почтенных языковедов.

Но неправильно трактовать этот вопрос, как это часто делается, конечно,
в интересах именно филологического ограничения и сужения проблем,
исключительно .с точки зрения истории языка или даже литературы. Эти
объекты филологии, как ни важны могут они быть сами по себе, никогда не
стоят обособленно. Даже сага и миф, вследствие трудности отграничить их
от форм литературного предания, лишь несовершенно дополняют то
представление, которое составляется обыкновенно о возникновении
продуктов духа на основании филологического исследования. Но то, что
собственно нужно выдвинуть на первый план, когда речь идет именно о
проблемах общества, — это сама общественная жизнь и её формы: право,
государство и подготовляющие или дополняющие их общественные союзы. Это
как раз тот пункт, в котором с исторической точки зрения интеллектуализм
и индивидуализм современной филологии очевидно является возвратом к
воззрениям рационалистического просвещения. Как и всякое другое
регрессивное движение в истории культуры, этот филологический
интеллектуализм и индивидуализм хотя и повторяют прошлое, однако на
более высокой ступени интеллектуального развития. Эпоха Просвещения была
во власти конструктивной метафизики,

современный же филолог находится под гнетом принципа разделения труда.
Таким образом, язык представляется ему суммою индивидуальных
словообразований, миф — суммою повествований и былин неизвестных
сказателей. Как эти продукты творчества духа относятся к другим общим
созданиям, к обычаям, праву, государству этот вопрос мало заботит
лингвиста и исследователя мифов по специальности. В виду указанных
условий точка зрения философов Просвещения хотя и осталось по существу
той же, однако несколько видоизменилась. По их учению, в начале всего
существовал отдельно живущий естественный человек. Встретившись впервые
со своими ближними, он изобрел язык. Для собственной безопасности он
основал, по договору с другими людьми, руководимыми теми же
потребностями, государство и правовой порядок, и для упрочения всех этих
институтов установил, наконец, общий религиозный культ. Таковы идеи
философии просвещения, в наиболее резкой форме высказанные крайним
представителем эгоистического рационализма, Фомою Гоббсом. В несколько
смягченной, благодаря примеси симпатических чувствований, форме они
вновь встречаются, однако, у Руссо и его современников.

2. ПРОИСХОЖДЕНИЕ ПСИХОЛОГИИ НАРОДОВ

Именно в этом пункте романтизм — в языковедении в лице Якова Гримма, в
правоведении в лице Савиньи и Пухта — выступает против индивидуализма
предшествующей эпохи и проводит ту мысль, что народ, порождающий язык,
нравы и право, сам представляет собою личность, «исторический
индивидуум». В этом, в то же время, корень того понятия «национального
духа», который у Гегеля и у представителей исторической школы права
служит дополнением и завершением традиционного понятия индивидуальной
души. В особенности Гегель не без намерения употреблял в применении к
человеческому обществу общее слово «дух», которое заставляет нас
отвлечься мысленно от телесной основы душевной жизни. Конечно, он не
думал при этом, что материальные условия в данном случае совершенно
отсутствуют. Он ясно высказывается в том смысле, что общество
составляется из индивидуумов, а национальный дух — из отдельных душ. Но
чем больший круг охватывает духовная жизнь, тем более её идеальное
содержание возвышается по своей ценности и непреходящему значению над
неизбежным материальным субстратом жизненных процессов. Следовательно,
общий национальный дух противополагается отдельным душам не в смысле
качественного различия, но в смысле измененного предиката ценности;
равным образом и представители исторической школы права пользуются этим
термином в том же значении. При этом в понимании государства они,
конечно, все еще оставались замкнутыми в рамки старой теории договора,
так что идея национального духа оставалась у них погруженною в
мистический полумрак, тем более что как раз право, в силу того
выдающегося значения, которое имеет отдельная личность для точного
определения юридических понятий, легко вело к слишком тесному сближению
того индивидуума высшей степени, которого считали носителем
национального духа, с действительным индивидуумом. Эта неопределенность
понятия повлияла и на зачатки новой психологии народов. В обосновании
этой новой дисциплины Штейнталь исходил из философии Гегеля и срод-

ных с нею идей Вильгельма Гумбольдта. Когда он впоследствии сошелся с
гербартианцем Лацарусом, то счел нужным подчиниться в своих суждениях
своему более сведущему в философии коллеге. Таким образом и случилось,
что мысль Гегеля о национальном духе была облечена в одеяния совершенно
неподходящей к ней философии. Для создания действительно оправдывающей
возлагаемые на нее надежды психологии народов необходимо было претворить
гегельянскую диалектику понятий в эмпирическую психологию актуальных
душевных процессов. Гербартианская же атомистика души и «национальный
дух» Гегеля относились друг к другу, как вода и огонь. Индивидуальная
субстанция души в её косной замкнутости оставляла место лишь для
индивидуальной психологии. Понятие о ней могло быть перенесено на
общество разве лишь с помощью сомнительной аналогии. Подобно тому как в
своей механике представлений Гербарт1 выводит душевную жизнь из игры
воображаемых представлений, так по этому образу, можно было, конечно,
мыслить отдельных членов общества, как нечто аналогичное представлениям
в индивидуальном сознании.

В смысле этой сомнительной аналогии можно было затем говорить, конечно,
о «душе народа» — аналогия, разумеется, столь же бессодержательная и
внешняя, как и аналогия представлений с членами человеческого общества.
Таким образом, и более глубокое основание безрезультатности психологии
народов в её первоначальном виде можно усматривать в этом соединении
непримиримых друг с другом предпосылок. А так как Лацарус в сущности
никогда не шел дальше невыполненной пока программы будущей науки, то и
Штейнталь — как ученый, несравненно более значительный и влиятельный,
чем Лацарус, — оставался всегда в границах индивидуально-психологических
исследований, с которыми его занятия в области языковедения и мифологии
не имеют никакой связи. Герману Паулю принадлежит заслуга выяснения
внутренней невозможности соединения Гербар-товой механики души с имеющей
свои корни в романтизме идеей национального духа, следовательно, и
безрезультатности оперирующей с таким сочетанием психологии народов.
Будучи сам сторонником гербартианской психологии, вооруженный в то

1 Herbart, Ueber einige Beziehungen zwischen Psychologie und
Staat-swissenschaft, Werke, Bd. 9, S. 201 ff. (Ausg. Hartenstein).

же время основательным знакомством с историей языка, Пауль, более, чем
кто-либо другой, был способен заметить несоединимость принятой Лацарусом
и Штейнталем психологической точки зрения с программою будущей
психологии народов. Поэтому критика их программы была вполне подходящим
в свое время введением для вышедшего в 1880 г. первого издания
«Prinzipien der Sprachgeschichte» Пауля. Но Пауль удержал этот взгляд
без изменений во всех последующих изданиях своего произведения.
Несколько вновь прибавленных примечаний прямо подтверждают, что автор
продолжает стоять на той же точке зрения, которой он придерживался и
тридцать лет тому назад. Конечно, он имеет на то полное право. Однако
мне кажется, что Пауль погрешает при этом в двояком отношении:
во-первых, современная психология в его глазах все еще тождественна с
психологией народов в духе Лацаруса и Штейнталя: во-вторых, по его
мнению, психология Гербарта, в существенных чертах, все еще является
последним словом в психологии вообще. Я отрицаю и то и другое. Не только
я лично защищаю новейшую психологию народов: она представлена в целом
ряде этнологических и филологических работ, обращающих внимание на
психологическую сторону проблем. Но эта психология народов не будет уже
тождественна с этнопсихологией Лацаруса-Штейнталя; а Гербартова механика
представлений принадлежит прошлому. Она — только интересная страница в
истории развития новой психологии. Но стоять на точке зрения её
предпосылок для объяснения фактов душевной жизни в настоящее время столь
же недопустимо, как и отрицать психологические проблемы только потому,
что они не согласуются с этими предпосылками* И не только психология
народов и общая психология стали в настоящее время иными, чем были в то
время, когда Герман Пауль впервые высказывал свои мысли о невозможности
психологии народов: — многое с тех пор изменилось и в филологии. «Worter
und Sachen» — таково знаменательное заглавие одного нового журнала,
девиз которого — исследование прошлого, распространяющееся на все
стороны культуры. Таким образом, как мне кажется, всюду начинает
постепенно проникать убеждение, что языковед должен трактовать язык не
как изолированное от человеческого общества проявление жизни; наоборот,
предположения о развитии форм речи должны до известной степени
согласоваться с нашими воззре-

ниями о происхождении и развитии самого человека, о происхождении форм
общественной жизни, о зачатках обычаев и права. Никто в настоящее время
не станет уже понимать «национальный дух» наподобие подсознательной души
или сверхдуши современных психологов-мистиков — в смысле бестелесной,
независимо от индивидуумов пребывающей сущности, как полагали в свое
время основатели исторической школы права. Даже рационализация этого
понятия на диалектической канве Гегелем стала для нас неприемлемой. Но
послужившая основой для этого понятия национального духа мысль, что язык
— не изолированное явление, что язык, обычаи и право представляют собой
неразрывно связанные друг с другом проявления совместной жизни людей, —
эта мысль и в настоящее время остается столь же истинною, как в то
время, когда Яков Гримм сделал ее путеводной звездой своих всю область
прошлого германского народа охватывающих работ. Кто утверждает, что
общий язык возник путем слияния известного числа индивидуальных языков,
тот волей-неволей должен также вернуться к фикциям прежнего рационализма
о уединенно живущем первобытном человеке, который путем договора с
ближними создал правовой порядок и основал государство.

Индивидуалистическая теория общества Фомы Гоббса не устрашилась этого
вывода. В вопросе о происхождении языка она имела дело с задачей,
которую в те времена вообще можно было решить лишь с помощью
произвольных конструкций. Однако в настоящее время условия работы, в
значительной степени благодаря развитию филологии, существенно
изменились. Разве лишь один язык, да и то с натяжкою, можно трактовать
таким конструктивным способом, так как он является древнейшим и во
всяком случае наименее доступным для исследования генезиса продуктом
совместной жизни людей. Но и в исследовании языка это возможно лишь в
том случае, если мы, опираясь на столь далеко идущее в наши дни
разделение труда, будем рассматривать языковедение, как совершенно
обособленное царство, управляемое по собственным историческим
«принципам»: тогда языковед столь же мало может заботиться об истории
культуры, как и о психологии. Впрочем, Ф. Кауфман на нескольких примерах
блистательно показал, что индивидуалистическая теория терпит крушение
уже при объяснении тех явлений истории языка, ко-

торые касаются вышеуказанных более широких областей совместной жизни
людей. Если мы сравним друг с другом в истории немецкого языка
первоначальные значения таких слов, которые выражают взаимные отношения
членов общества, например, gemein (общий) и geheim (тайный), Geselle
(товарищ, первоначально в смысле домашний, свой человек, Hausgeselle) и
Genoese (товарищ вообще), то заметим, что не только, как это наблюдается
и в других случаях, бледнеет и ослабляется некогда живое, наглядное
значение слова, но вместе с тем всюду происходит и изменение смысла, при
котором понятие, прежде выражавшее более тесную связь членов общества,
допускает теперь более свободное взаимоотношение их.

В истории человеческого общества1 первым звеном бывает не индивидуум, но
именно сообщество их. Из племени, из круга, родни путем постепенной
индивидуализации выделяется самостоятельная индивидуальная личность,
вопреки гипотезам рационалистического Просвещения, согласно которым
индивидуумы отчасти под гнетом нужды, отчасти путем размышления
соединились в общество.

1 Сравн. F. Kaufmann, Altdeutsche Genossenschaften, in «Worter und
Sachen, Kulturhistorische Zeitschrift», Bd. 2, 1910, S. 9 ff.

3. КРИТИКА ВОЗРАЖЕНИИ ПРОТИВ ПСИХОЛОГИИ НАРОДОВ

Подобно тому, как некогда у представителей старой теории естественного
права превратное понятие об отношениях индивидуума к обществу
основывалось на логической конструкции, точно так же и возражения, с
различных сторон выставленные против права психологии народов на
существование, опираются больше на общие логические соображения, чем на
наблюдения. Руководство в этом споре филологического индивидуализма
против психологического коллективизма взяло на себя языкознание в лице
многих своих представителей. Особенный интерес представляет одна
произнесенная по торжественному случаю речь Пауля, в которой он кратко
излагает общие точки зрения, определяющие его отрицательное отношение к
психологическому коллективизму . Она ясно показывает, что эти точки
зрения по существу остались теми же самыми, что и отправные точки старой
теории естественного права. У Пауля они лишь перенесены с политического
общества на словесную общину; кроме того, благодаря специально против
психологии народов направленной тенденции, они приобретают критический и
отчасти полемический характер, который был чужд прежним
индивидуалистическим теориям государства. Критика психологии народов
исходит при этом главным образом из двух точек зрения. Одна из них
положительного, другая отрицательного характера. Во-первых,
утверждается, что понятие «души народа», на которое опирается психология
народов, не выдерживает критики: существует лишь индивидуальная душа, а
не душа народа, следовательно, наука об этой душе народа невозможна по
внутренним основаниям. К этому присоединяется, во-вторых, утверждение,
что различные изложения так называемой психологии народов
Лацаруса-Штейн-таля до сих пор совсем не дают «законов» этой души
народа, аналогичных законам индивидуальной души. Это справедливо

Hermann Paul, Rede, gehalten beim Stiftungsfeste der Universitat
Mtinchen am. 26 luni 1910. Напечатано в октябрьском номере журнала
«Suddeutsche Monatshefte» 1910.

прежде всего по отношению к языку, а затем приложимо и к мифам.

Стоит поэтому труда несколько яснее осветить обе эти общие точки зрения,
так как, если мы принуждены будем признать справедливость первого
возражения, психология народов тем самым станет немыслимой, тем более
что, если присоединить второе возражение, — она вообще не дала
каких-либо результатов, оправдывающих её право на существование.

Аргумент, на который опирается утверждение, что существует лишь
индивидуальная психология и, следовательно, согласно истинному характеру
психологии, невозможна никакая психология народов, на первый взгляд
кажется в высшей степени простым. Всякая душевная жизнь предполагает, по
Паулю, «непосредственную связь между психическими состояниями и
процессами. Но такая связь имеет место лишь в индивидуальной душе. На
внешний мир она может воздействовать всегда лишь через посредство тела,
следовательно, на другие души она воздействует лишь косвенным образом.
Если поэтому нет непосредственного воздействия одной души на другую, то
невозможно точно также и непосредственное познание душевной жизни
другого индивидуума. Если, таким образом, всякое психологическое
познание ограничено индивидуальною душой, то, следовательно, и все то,
что происходит в общественной жизни людей, нужно выводить из
индивидуальной душевной жизни: если бы в совместной жизни людей были
какие-либо другие элементы, чем в индивидуальной душевной жизни, то они
остались бы для нас совершенно непонятными». Это кажется Паулю настолько
очевидным, что, по его мнению, «это почти совестно высказывать»; кроме
того, эти положения, по Паулю, совершенно независимы от каких-либо
метафизических предпосылок.

Но уже давно не тайна ни для кого, что открыто исповедуемая метафизика
далеко еще не самая худшая: в особенности остерегаться нужно той
метафизики, которая таится за мнимо общепризнанными фактами.
«Непосредственная связь состояний и процессов индивидуальной души»
состоит, по Паулю, в том, что отдельные душевные переживания,
представления, чувствования, ассоциации связаны друг с другом помимо
каких-либо физических посредствующих процессов. Но откуда Пауль знает,
что дело обстоит действительно таким образом? Конечно, из ка-

кой-либо психологии, и все говорит за то, что это его убеждение
основано на Гербартовой психологии. Среди хотя бы сколько-нибудь
жизненных современных психологических систем, кроме Гербартианской, я не
знаю ни одной, которая связывала бы душу с телом чисто внешним образом,
душу же в её собственной жизни считала за независимую по существу от
тела метафизическую сущность. Для этой Гербартовой души образования
представлений, ассоциаций и т. д. действительно являются внутренними
переживаниями души, находящимися друг с другом в «непосредственной»,
нигде телесными процессами неопосредствованной связи. В настоящее время
почти все психологи убеждены в том, что психология Гербарта представляет
собою метафизическое гипотетическое построение, непосредственная же
связь, предполагаемая ею, нигде в действительности не встречается. Все,
что относится к нашей душевной жизни, связано, насколько нам известно, с
физическими посредствующими процессами, начиная с простых временных и
пространственных представлений и кончая наиболее сложными ассоциациями и
ап-перцепциями. Равным образом, когда мы приписываем психологическим
законам своеобразное, отличное от физических законов содержание, мы
отнюдь не думаем при этом, что законы эти когда-либо могут быть
осуществлены без физических промежуточных процессов. «Связь состояний и
процессов в индивидуальной душе» на деле, таким образом, столь же
опосредствована физически, как и связь между индивидуумами в
человеческом обществе. Конечно, связь эта иная в том и в другом случае.
Но, ведь, никто и не утверждает, что она одинакова. Скорее же мысль об
аналогичной индивидуальной душе «душе народа», индивидуумы которой
должны соответствовать представлениям в индивидуальном сознании, кажется
нам фикцией, столь же бесплодной для психологии народов, как и
Гербартова субстанция для индивидуальной психологии. В действительности
же, как психология народов, так и индивидуальная психология, согласно
той задаче, которую мы в настоящее время им ставим, должны иметь дело с
фактами, а не с фикциями; так как бывают факты, связанные с человеческим
обществом, и психологически понять их можно, лишь исходя из особых
условий, проистекающих из совместной жизни людей, то ясно, что
индивидуальная психология в этом случае нуждается в дополнении, имеющем
своей задачей именно

эти общие продукты духа и их развитие. Конечно, история при этом вносит
свое веское слово. Но психологическое объяснение — нечто иное, чем
историческое изложение фактов, как ни важно привлечение истории для
психологического исследования. Дедукция, с помощью которой Пауль
доказывает невозможность психологии народов, опирается однако не только
на метафизическую фикцию: он пользуется при этом также тем приемом
умозаключения, который логики прежних времен называли «Saltus in
concludendo». Исходя из бесспорной и никогда никем не оспариваемой
однородности душевной жизни людей, он заключает, что и содержание её
должно быть одинаковым у всех человеческих индивидуумов, к какой бы расе
или нации они ни принадлежали; а из этого тожества психических
переживаний по содержанию дедуцируется далее, что именно индивидуумы
являются творцами всех продуктов общей культуры, тогда как общество, т.
е. пробужденные через взаимодействие индивидуумов духовные силы, не
принимает в этом творчестве никакого существенного участия. Сначала,
следовательно, «элементы» душевной жизни подмениваются её содержаниями и
затем, на основании мнимого тождества их у всех индивидуумов,
заключается, что индивидуумы и являются творцами этих содержаний. Таким
образом, из того бесспорного факта, что мы не можем объяснить ни одного
факта в области психологии народов, не предполагая общей всем людям
однородности душевных способностей, иными словами, не прибегая к нашему
собственному психологическому опыту, выводится заключение, что вообще
нет таких фактов из области психологии народов, которые не были бы в то
же время фактами индивидуальной психологии. Психолог и историк культуры
здесь явно поменялся ролями с диалектиком. Или же Пауль действительно
должен думать, что явления, подобные так называемому «тотемизму» и
«экзогамии» и т. д. можно выводить без дальнейших оговорок из фактов
индивидуального сознания? И должны ли, действительно, какие-либо
«принципы истории» заступить здесь место психологического объяснения,
если необходимы психические мотивы для того, чтобы в столь многих местах
возникли на вид независимо друг от друга сходные явления? В
действительности, ведь, все гипотезы, предложенные до сих пор для
решения этих трудных проблем, были, в последнем основании своем,
психологического

характера.

Но Пауль оспаривает у психологии её право на существование не только в
отношении сомнительного априорного понятия «души народа», но полагает
также, что этот результат логического рассуждения подтверждается a
posteriori тем фактом, что психологии народов до сих пор, по его мнению,
не удалось найти какие-либо «законы». Однако этот эмпирический аргумент
связан с предшествующим логическим теснее, чем может показаться с
первого взгляда, так как в основе своей и этот эмпирический аргумент
опирается на ложную аналогию между индивидуальною душою и «душою
народа», так что и это возражение при ближайшем рассмотрении носит, как
оказывается, более логический, чем фактический характер. Индивидуальная
психология, согласно заключению Пауля, должна установить законы
отдельной души; следовательно, психология народов, если только она
существует, должна установить законы души народа; но такие законы не
найдены, следовательно, нет никакой психологии народов. Но при этом
Пауль ставит психологии народов такую задачу, которую совершенно не
ставит себе, по крайней мере, современная психология народов. Согласно
Паулю, психология народов должна выступить в области явлений совместной
жизни людей, как то — языка, мифов, обычаев и т. д., законодательницей
или, по крайней мере, найти в этой области до сих пор неизвестные
законы. Но такую задачу никогда не ставила себе психология народов, и
если она где-либо и пользуется вообще выражением «законы», то в таком
смысле, который скорее же прямо отрицает подобные притязания.
«Исследование законов развития языка, мифов и нравов» — таково заглавие
моего сочинения по психологии народов1. Оно со всей желательной ясностью
показывает, что законы, данные нам объективно в языке, мифах и обычаях,
исследуются в этом сочинении с психологической точки зрения; отнюдь
однако не говорится при этом, что самые законы эти должны еще быть
найдены или же дедуцированы на основании каких-либо априорных
рассуждений. Едва ли и сам Пауль будет отрицать, что существуют,
например, законы

1 Volkerpsychologie, eine Untersuchung der Entwickelungsgesetze von
Sprache, Mythus und Sitte. Leipzig. 1900. Второе изд. 1904.

На русск. языке ср. реферат Ф. Ф. Зелинского в «Вопросах философии и
психологии», 1902 г., кн. 61 и 62. Прим. пер.

перехода звуков, что развитие форм речи известного языка и его
синтаксис следуют известным законам, наконец, что при возникновении
таких законов психологические законы играют, по крайней мере,
второстепенную роль, до известной степени содействуют этому
возникновению. Я склонен поэтому считать второе возражение Пауля
недоразумением, корень которого — в его понимании психологии: психология
Гербарта построена не на заимствованных из опыта законах, но на
основании известных метафизических предпосылок. Если бы психология
народов имела тенденцию найти для «души народа» законы, подобные тем,
которые Гербартова «механика представлений» установила для
индивидуальной психологии, то второе возражение Пауля было бы
справедливо. Но она не предпринимает подобной попытки. Психология
народов скорее же стремится к тому, чтобы психологически объяснить
объективно проступающие в явлениях общественной жизни законы, исходя из
известных общезначимых психических мотивов, заимствованных ею из
индивидуальной душевной жизни, и из особых условий, в которых эти мотивы
действуют на различных ступенях культуры. При этом самые факты всюду
приводят ее к предположению, что такие явления как язык, мифы, обычаи с
самого начала требуют человеческого общества, почему индивидуальная
психология не более способна разрешить заключенные в них психологические
проблемы, чем отдельный индивидуум, взятый сам по себе, произвести
когда-либо эти продукты общественной жизни1. Правда, анализируя
какой-либо продукт общего творчества народа, мы не можем обойтись без
помощи индивидуальной психологии, но это не значит, что нет никаких
связанных с совместной жизнью людей,

1 В своей речи о психологии народов Пауль находит «удивительное
противоречие» в том, что я распространил проблему психологии народов на
все духовные продукты человеческого общества, а затем «ограничил» ее
языком, мифологией и обычаями (вышеприведенная речь, стр. 365). В
методологии своего «Grundriss der germanischen Phihologie» I2, стр. 156)
Пауль говорит, что «есть основание ставить в особенно тесную связь
исследование именно этих трех областей, так как они, с одной стороны,
нуждаются в психологическом основании, с другой стороны, наоборот,
доставляют психологии ценный материал для обработки». Это прежнее мнение
Пауля кажется мне более истинным, чем позднейшее. О чисто относительном
значении указанного ограничения тремя областями сравн., см. ранее.

психологических законов. Скорее же мы должны, прежде всего, причислить
к этим специфическим законам психологии народов в объективном смысле
слова то явление, что как бы далеко мы ни проследили развитие человека
вглубь веков, он всюду представляет собой, по выражению Аристотеля,
^C5ov noA.rax6v, т. е. все продукты его духовной жизни возникают лишь в
обществе. Кроме того, во всех областях имеется довольно значительное
количество общих фактов, за которыми мы должны признать значение
эмпирических законов. Так, само языкознание называет известные
закономерные изменения «фонетическими законами», и если замечают,
например, что в африканских наречиях группы банту наблюдаются явления
перехода звуков, аналогичные с теми, которые по Гриммову закону подмены
звуков имеют место и в германских языках, то это наводит на
предположение, что влияния, обуславливающие такие изменения, имеют
общее, выходящее за исторический горизонт отдельного народа, значение1.
Еще более приложимо это к возникающим при встрече звуков ассимиляциям и
диссимиляциям, к так называемым образованиям по аналогии и ко многим
явлениям, относящимся к области изменений значения и к синтаксису. То же
наблюдаем мы и в мифологии, культе и обычаях. Так, мотивы обычаев при
погребении тела, воззрения, лежащие в основе культа жертвоприношений,
изменяются в различных, весьма отдаленных друг от друга, культурных
областях с таким поразительным сходством, что мы с полным правом можем
говорить здесь о непрерывной, лишь в виде исключения нарушаемой
посторонними влияниями закономерности . Если, следовательно, Пауль не
нашел в психологии народов никаких законов, то это, правда, доказывает,
что он их не заметил, но отнюдь не убеждает в том, что их нет.

Однако и Пауль не может избежать допущения некоторых руководящих
положений общего характера при объяснении явлений, относящихся к области
тех дисциплин, которые называются им «науками о культуре». Но так как
эти науки исторического характера, то и руководящие основные положения
их будут не психологическими законами, но «историческими принципами».
Однако я должен открыто признаться в том, что сколь ни мно-

1 С. Meinhof, Die moderne Sprachforschung in Afrika, 1911, S. 58 ff.

2 Volkerpsychologie, Mythus und Religion. I2, S. 150 ff. Ill, S. 667 ff.

гими разнообразными сведениями обязан я, несмотря на различие отправных
точек зрения, основному труду Пауля (Prinzipien der Sprachgeschichte), я
никогда не мог, тем не менее, составить себе ясного представления о том,
что собственно понимает он под «принципами». Его рассуждения в данном
случае очень неопределенны. Прежде всего мы встречаем нечто вроде
определения этого понятия в методологии его «Grundriss der germanischen
Philologie». Там говорится, что «наука о принципах» должна дать в руки
методологии сумму возможных явлений, к которым можно прибегать, если
необходимо дополнить данные явления

а

(I , 168); а несколько выше сказано, что степень вероятности известного
допущения, равно как и возможность его, должны определяться на основании
наблюдавшихся ранее аналогичных случаев. Но, ведь, до сих пор под
принципом понимали такие положения, которые характеризуются общностью и
строгой необходимостью, не допускающей исключений. В таком смысле будут
принципами механики, например, так называемый закон косности и закон
параллелограмма сил. Напротив, положения, выражающие простую
возможность, вероятность которых решается на основании аналогии с
другими опытами, называются обыкновенно гипотезами, а не принципами. В
действительности же, принципы Пауля, сводятся, насколько я могу судить,
по существу, к одному положению: язык в последнем основании своем
является творением индивидуума. К этому положению можно добавить еще
королларии: первоначальной формой языка является индивидуальный язык;
всякий общий язык возник путем слияния многих индивидуальных языков;
всякое изменение в языке имеет локально и индивидуально ограниченный
исходный пункт. Но эти положения, очевидно, представляют собой гипотезы,
при том, как мне кажется, маловероятные гипотезы. Во всяком случае, лишь
основываясь на опыте, можно ответить на вопрос, состоятельны они или
нет.

4. ИНДИВИДУАЛИЗМ В СОВРЕМЕННОМ ЯЗЫКОВЕДЕНИИ

Действительно, нет недостатка в попытках привести отдельные эмпирические
доказательства в пользу этих гипотез. Но ясно, что всем этим примерам
придается значение лишь потому, что та предпосылка, которую они должны
доказать, считается уже а priori понятной сама по себе и, следовательно,
не нуждающейся ни в каком доказательстве. Замечательно поэтому, что из
всех областей филологии языковедение проводит этот индивидуализм в самой
крайней форме. В истории культуры, мифов и обычаев довольствуются
обыкновенно одним культурным центром, из которого исходит все развитие.
Лишь лингвисты заходят порой столь далеко, что всякое новообразование
или перемену в языке сводят к влиянию одного индивидуума. Так Бертольд
Дельбрюк по поводу одного объяснения происхождения смешения языков
замечает: «Прежде чем смешаются языки двух племен, необходимо, чтобы
каждое из них выработало иным путем свой собственный язык. Этот другой
путь, по моему мнению, может быть только таким, что нововведение вводит
отдельный индивидуум, а из него оно распространяется на все более и
более широкие круги. Главнейшим основанием, по которому большинство
подражает меньшинству, является личное влияние немногих выдающихся
индивидуумов1.

Так далеко Пауль, конечно, не идет. Наоборот, он тщательно подчеркивает,
что значительные изменения в языке, вероятно, исходят от большого числа
индивидуумов. Но принципиального значения это различие между Дельбрюком
и Паулем не имеет; поэтому нет ничего удивительного в том, что
языковеды, предпочитающие занять определенную позицию, склоняются более
в сторону крайнего индивидуализма Дельбрюка, чем умеренного
индивидуализма Пауля . И для Пауля общество — сумма индивидуумов, не
более. То, что в нем происходит, имеет свой источник

1 В. Delbruck, Grundfragen der Sprachforschung, 1901, S. 98.

2 Так, например, Hugo Schuchardt, Sprachgeschichtliche Werte.
Festschrift zur Philologenversammlung in Graz, 1910.

в одаренных одинаковыми душевными силами индивидуумах. Когда один
индивидуум оказывает влияние на другого, то в общем происходит то же
самое, что и при возникновении чувственного восприятия из воздействия
какого-либо внешнего раздражения. Пауль совершенно не принимает в расчет
того факта, что язык, мифы, обычаи создаются именно обществом, и при
развитии их во всех существенных отношениях общество определяет
индивидуум; индивидуум же не определяет общество даже каким-либо
косвенным образом.

Обоснование этого воззрения сводится у Пауля, главным образом, к
доказательству с помощью примеров или, выражаясь в логических терминах,
к наведению от немногих случаев ко всем, причем противоречащие инстанции
оставляются без внимания. Так, изменения в языке, или новообразования,
иногда распространяются из одного какого-нибудь места на более обширную
территорию, особенности местного диалекта могут перейти в литературный
язык, в редких случаях даже отдельный человек может произвольно
изобрести слово. Никто не спорит против такого утверждения. Однако такие
рассуждения отнюдь не доказывают, что приведенные случаи представляют
собою обычный, закономерный ход развития. Всем этим случаям можно
противопоставить другие, в которых пррцесс, по всей видимости,
совершается обратным порядком. Общий язык распадается на отдельные
диалекты, из местного диалекта, в свою очередь, выделяется
индивидуальная манера говорить, которая бывает тем более характерной,
чем выше культура. Наконец, тем редким случаям введения новообразований
в языке индивидуумом можно противопоставить подавляющее число других
случаев, в которых индивидуум сам почерпает из общего языка. Поставим же
по отношению к этим двум противоположным друг другу течениям, и здесь,
как везде, пробивающимся в душевной жизни, вопрос так, как по
справедливости и следует его поставить: что в этом столкновении
противоположных сил будет первичным? Тогда не останется никакого
сомнения в том, что общее будет, взятое в целом, первичным явлением, а
дифференциация и индивидуализация — последующим. Допуская
противоположное, мы должны были бы совершенно превратно истолковать
развитие культуры или же предположить, что язык является каким-то
удивительным исключением среди продуктов человеческого духа. Когда,

несмотря на то, делаются все же попытки применить к таким явлениям
общеизвестной дифференциации индивидуалистическую гипотезу, то на сцену
тотчас же выступают произвольные построения, во всех пунктах
противоречащие действительным фактам. Так, например, Пауль утверждает,
что распадение языка на диалекты случается всюду тогда, когда
«индивидуальные отличия выходят за известную грань». Следовательно, от
одного индивидуума или от ограниченного числа индивидуумов должны
постепенно распространяться своеобразные отклонения их индивидуальных
языков . Я не отрицаю, конечно, того, что можно конструировать процесс
таким образом. Но если мы примем во внимание условия, в которых
происходит первоначально такое распадение языков, то едва ли будет
вероятным, что процесс этот происходит таким образом и в
действительности. Дифференциация языка на диалекты, как показывает
исследование языков современных первобытных народов, самым тесным
образом связана с делением племен на меньшие группы и в дальнейшем — с
переселениями племен. Орда вместе живущих людей имеет общий язык, в
котором совершенно растворяются индивидуальные отклонения, равно как и
различия в обычаях и в культе. Если орда увеличивается, она распадается,
часть выделяется и перекочевывает, ищет более отдаленных мест для охоты
и начинает далее самостоятельно развиваться в новых условиях. Следы
таких выделений встречаются в ясной форме еще и в настоящее время у
бесчисленных австралийских и американских племен, и мы наверное не
ошибемся, если будем представлять себе, что языки и диалекты современных
культурных народов выделились когда-то, в общем, аналогичным образом. Но
процесс преобразования одного из таких языков выделившегося племени не
может существенным образом разниться от процесса происхождения языка
вообще. Подобно тому как язык вообще не изобретен индивидуумом или
ограниченным числом индивидуумов, так и развитие языка выделившегося
племени не обусловлено распространением индивидуальных языков, но само
общество создало новый язык. Следовательно, и в этом случае гипотеза
индивидуального языка обобщает явления позднейшей культуры, чтобы затем
отнести их к любой прошлой эпохе.

1 Paul, Prinzipien der Sprachgeschichte 4, S. 38.

Вновь выплывает, таким образом, превратное понятие истории, подобное
тому, с которым оперировало индивидуалистическое и рационалистическое
Просвещение. Самостоятельная личность ставится не там, где мы должны бы
были видеть ее на основании наших антропологических и социологических
знаний, — в конце истории, но, наоборот, в самом начале её.

5. ЕСТЕСТВЕННОИСТОРИЧЕСКИЕ АНАЛОГИИ К ИСТОРИИ ЯЗЫКА

Тем не менее в одном пункте пути прежнего и нового индивидуализма
расходятся. Для индивидуализма прежних времен человеческое развитие было
замкнутым в себе царством; от него далека мысль ставить историю созданий
духа в связь с возникновением других продуктов природы, вплоть даже до
органических существ. В наше время положение вещей совершенно
переменилось. Теория эволюции господствует ныне во всех науках.
Общепризнаны аналогии между эволюцией человека и животных. Почти всякая
гипотеза, в особенности если она более основана на конструкции, чем на
фактах, опирается на теорию эволюции. Индивидуализм также не мог
обойтись без помощи теории эволюции. И в этом случае Пауль дал
обстоятельное разъяснение роли таких естественноисторических аналогий в
языкознании.

Подобно тому как роды, классы, породы в органической природе
представляют собой не что иное, как «общие понятия человеческого
рассудка, которые могут произвольно изменяться», так и каждый индивидуум
имеет, в конце концов, свой собственный язык, поэтому объединяя
известное число таких индивидуальных языков в диалектическую группу, мы
поступаем всегда до некоторой степени произвольно. Сообразно с этим и
всякое изменение и словообразование в языке является прежде всего
индивидуальным процессом, и от привходящих условий зависит,
распространяется ли он на другие индивидуумы или нет. С другой стороны,
новые разновидности, как учит нас теория Дарвина, возникают благодаря
тому, что случайные индивидуальные отклонения, почему-либо
поддерживаемые борьбой за существование, усиливаются и делаются
устойчивыми. Совершенно аналогичным образом и в человеческом обществе
обычное всюду возникло из случайного1. Выполненное впервые по известному
поводу действие индивидуума переходит при благоприятных обстоятельствах
в привычку, привычка распространяется на окружающих и становится

1 Paul, Prinzipien der Sprachgeschichte 4, S. 37 ff.

обычаем. Подобным образом и в языке всякое изменение или
новообразование исходит от индивидуума. Но благодаря взаимному влиянию и
подражанию различия между бесконечным количеством индивидуальных языков
постепенно сглаживаются. Таким образом то, что первоначально было
индивидуалы; • ш отклонением, входит в состав общего языка, из которого
затем, с помощью дальнейших индивидуальных отклонений, могут
дифференцироваться диалекты.

Как ни сильно импонирует на первый взгляд указание в обеих этих
аналогиях на образец, данный современной теорией эволюции, разрушившей
понятие неизменного вида, генетическому исследованию человеческого
общества, — однако при ближайшем рассмотрении эта аналогия оказывается
состоятельною лишь в одном пункте, вообще не нуждающемся в подобных
аналогиях: в том именно, что на самом деле в нашем опыте всегда дано
лишь конкретное, единичное, абстрактные же понятия лишены реальности.
Как только мы пойдем далее этого пункта, аналогия не выдержит критики.
Где в животном царстве подыщем мы пример смешения разных пород наподобие
того, как смешиваются языки различных племен, или пример уподобления
одного индивидуума другому путем подражания? Поистине, аналогия эта
рассыпается в прах, как только её коснешься. Физические объекты и
психические или психофизические функции не имеют друг с другом ничего
общего, кроме того, что и те и другие даны нам в форме конкретных
явлений. Однако на основании этого самого общего сходства нельзя сказать
решительно ничего относительно того, как произошло то или иное изменение
в одном из бесчисленных индивидуальных языков, из которых слагается
общий язык. Одно можно сказать с уверенностью, что подражание, влияние
которого, хотя оно и преувеличено, во всяком случае нельзя отрицать в
развитии языка — не играет никакой роли при изменениях и трансформациях
в органической природе.

Но иначе обстоит дело с аргументом, что обычное всюду произошло из
какого-либо однажды случайно или произвольно возникшего действия.
Конечно, «usus» не свалился внезапно с неба. Обычное возникло из
отдельных, первоначально в виде исключения случившихся действий. Но этим
не сказано еще, что эти действия всюду исходят от отдельных
самостоятельно действую-

щих индивидуумов. Кто делает такое заключение, тот подменяет прежде
всего случайное индивидуальным и затем индивидуальное отдельными
индивидуумами. Этим, конечно, не исключается возможность перехода
привычек и даже произвольных выдумок или причуд отдельных лиц в обычай.
Отнюдь нельзя однако возводить это явление в общее правило, и самая
возможность такого перехода зависит прежде всего от характера той или
иной сферы жизненных явлений? Мода, — вот, несомненно, та область, в
которой влияние индивидуума имеет наибольшее значение. Известный фасон
платья может быть изобретен любым портным или же лицом, предписывающим
законы вкуса в делах внешнего представительства; пожалуй, всего чаще
моды создаются именно таким путем. В общем, мода более всего другого
является делом изобретения, и каждое изобретение указывает на своего
изобретателя. С другой стороны, имеются и такие области, в которых
изобретение не играет никакой заслуживающей внимания роли, почему и
индивидуальное изобретение возможно лишь в виде исключения. Сюда
относится прежде всего язык, который в этом отношении действительно
более всех других продуктов духа человеческого напоминает эволюцию
органических форм природы. Предположить, что известные изменения в
языке, носящие общий характер, как, например, явления закономерного
перехода звуков, ассимиляции и диссимиляции, так называемые образования
по аналогии и т. д., возникли у бесчисленных индивидуумов одновременно и
независимо друг от друга, возможно в данном случае с тем большей
вероятностью, чем более такие явления указывают не только на явления,
которым одинаково подчинены все сочлены общества, но прежде всего также
на взаимодействия между индивидуумами, уже предполагающие существование
общества.

6. ТЕОРИЯ ПОДРАЖАНИЯ

Принимая во внимание, что человек, насколько мы можем проследить его
развитие вглубь веков, всегда жил в обществе, следовательно, такие
создания творчества человека, как язык, мифы и обычаи, возможны лишь в
обществе, мы можем допустить индивидуальное происхождение известного
явления в этой области, в общем, лишь когда возможно или прямо указать
его, или же оно вероятно в силу особых условий данного случая. Так,
например, нам достоверно известно, что слово «газ» было произвольно
изобретено известным врачом и химиком, Баптиставан Гельмонтом, как он и
сам об этом сообщает.

Тем не менее нередко пытаются доказать возможность индивидуального
происхождения словесных образований, исходя в своих умозаключениях
именно из подобных примеров, которые к тому же носят обыкновенно
характер единичных явлений. Так, например, Гуго Шухардт1, рассказывает
множество небольших анекдотов, частью очень забавных, о новообразованиях
в языке, исходящих от индивидуума и принятых затем в общий язык, чтобы
удержаться более или менее долгое время. Всем известно, что шуточные
прозвища лиц, шуточные названия местностей, профессий и т. д. обязаны
своим возникновением индивидуальной изобретательности и остроумию, и я,
конечно, далек от того, чтобы оспаривать эти примеры; я склонен был бы
даже присоединиться к тому мнению, что и за кругом таких чисто
индивидуальных измышлений, в известных специальных диалектах, например,
в воровском и мошенническом диалекте, в диалекте студенческих корпораций
и т. п., существенная часть характерного для них подбора слов обязана
своим возникновением индивидууму; хотя и в этом случае прямое
доказательство по большей части невозможно. Возможность, вероятность
подобного объяснения основывается в этом случае на произвольном
изобретении; но именно отсутствие этого произвольного изобретения и
делает маловероятным аналогичное происхождение для болыио-

1 Hugo Schuchardt, Sprachgeschichtliche Werte, 1909.

го числа новообразований в общем языке. Правда, история технических
изобретений показывает, что иногда два человека независимо друг от друга
и приблизительно одновременно приходят к идее одного и того же
изобретения; но такой случай встречается очень редко, поэтому в общем
нужно придерживаться правила, что индивидуальное происхождение можно
допускать в тех случаях, когда факт изобретения чего-либо имеется
налицо. Этим, конечно, не сказано, что отсутствие этого признака, т. е.
изобретения, указывает на невозможность его. Но для допущения его должны
иметься другие свидетельства. Если при возникновении известного явления
оказало влияние подражание, то нельзя еще в этом видеть прямое
доказательство того, что явление это обязано своим возникновением
индивидууму. Характерным примером может служить приводимый Шухардтом
гнусавый выговор пуритан, в особенности их проповедников, перешедший, по
вероятному предположению, и в современный язык янки. Хотя мотивы этой
привычки давно утрачены, однако в том кругу, в котором она возникла,
привычка эта имеет общее происхождение, и вывести ее из одного только
подражания нельзя. Манера произносить слова несколько в нос имеет свой
источник скорее же в том значении, которое пуритане придавали книгам
Ветхого Завета. Подобно тому, как они давали себе имена патриархов и
пророков, так и выговор их подражал тому гнусавому произношению
нараспев, с которым и до сих пор читается в синагогах еврейская библия.
Каким образом возникла самая манера такого чтения, — этот вопрос мы
оставим в стороне. Отчасти она может быть обусловлена вообще еврейским
выговором, отчасти же обоснована фонетическими особенностями
декламируемого несколько подавленным голосом нараспев речитатива.
Маловероятно, во всяком случае, предположение, что мотив этот
первоначально влиял лишь на немногих.

Вообще говоря, хотя при распространении какого-либо новообразования в
области психологии народов подражание и является всюду содействующим
фактором, — однако оно и не единственный фактор и не дает ответа по
существу на вопрос, каким образом возникло то, чему подражают. Если
поэтому подчеркивается исключительно подражание как условие
возникновения известного явления, то в основе этого всегда лежит, в
целях объяснения его генезиса, опять-таки предпосылка первоначального
изо-

бретения; а так как изобретение исходит от индивидуума, то и
происхождение его считается индивидуальным. Слово «подражание»
представляет собою, поэтому, такое выражение, которое всегда лишь
несовершенно передаёт процессы, совместно действующие при
распространении какого-либо общественного явления. Когда один человек
подражает другому, он заимствует у него нечто готовое или заимствованное
в свою очередь у других людей или же изобретенное самим этим другим
человеком. Но последнее — исключительный случай, иногда действительно
имеющий место; в большинстве же случаев известное явление возникает из
постоянно переплетающихся друг с другом взаимодействий, в которых каждый
и подражает, и одновременно служит образцом для подражания. Чтобы
наглядно представить себе этот процесс, присмотримся к тому случаю
новообразований в языке и их распространения, в котором возможно прямое,
непосредственное наблюдение: возникновение и фиксация языка жестов между
живущими вместе глухонемыми детьми или же между глухонемым и окружающими
его людьми, владеющими речью. Глухонемой выражает известное
представление жестом, который обыкновенно сразу бывает понятен другим
людям, а они в свою очередь, уже смотря по обстоятельствам, видоизменяют
его, дополняют или возражают на него другим жестом и т. д. В таком
случае возможно, конечно, что известный жест будет произвольно изобретен
индивидуумом и затем перенят и усвоен окружающими его. Но самое это
усвоение было бы невозможным, если бы общее творчество, в котором
подражание играет роль лишь содействующего фактора, не служило при этом
первичною основою. Взаимодействие индивидуумов, при котором каждый
оказывается одновременно и дающим и получающим, никогда не могло бы
возникнуть, если бы каждый индивидуум не побуждался воздействующими на
него раздражениями к движениям, служащим естественным средством
выражения его представлений и аффектов. Поэтому я нахожу маловероятным
мнение Шу-хардта, что взаимодействие между индивидуумами и обществом
возможно вообще лишь путем подражания. Всякая попытка объяснить такие
общие образования из подражания или, как желают Дельбрюк и Шухардт, из
подражания единичному примеру, данному индивидуумом, непременно ведет на
деле к психологически невозможным конструкциям. Поучительными при-

мерами в этом случае могут, как мне кажется, служить в особенности
явления смешения языков или влияния одного языка на другой, —
примерами, которые, казалось бы, прежде всего, поскольку речь идёт об
общих процессах в развитии языка, должны бы были навести на мысль о
подражании. Интересное явление этого рода представляет собой, например,
проникновение в румынский язык так называемой гармонии гласных.
Достоверно известно, что она заимствована из турецкого языка, так как,
вообще говоря, она чужда как романским, так и индоевропейским языкам. В
своих характерных для урало-алтайской группы языков формах эта гармония
гласных является процессом прогрессивной звуковой ассимиляции: гласная
одного слога ассимилирует гласную следующего, напр., в турецком
неопределенном наклонении гласная корня слова ассимилирует гласную
суффикса: sev-mek, ma-mak, bak-mak и т. п. При оживленных, в особенности
в прежнее время, сношениях между Турцией и Румынией подобное влияние, в
общем, вполне понятно. Но что представляет собою этот процесс при
ближайшем рассмотрении? Согласно теории подражания и распространения от
одного, служащего образцом, индивидуума, какой-нибудь влиятельный румын
должен был бы усвоить себе эту особенность турецкого языка и затем найти
себе многочисленных подражателей среди своих соотечественников: таким
образом, особенность эта стала бы общим достоянием. Если даже сделать
уступку и согласиться с тем, что образцом в этом случае может служить не
один индивидуум, а несколько, теория подражания все-таки осталась бы еще
в силе. Но увеличение числа индивидуумом не делает ее более вероятной и
убедительной. Выводы из основанных на фактах наблюдений над сношениями
двух чуждых друг другу по языку народов противоречат обеим гипотезам.
Первое, что мы наблюдаем, это тот факт, что большее или меньшее число
индивидуумов усваивает оба языка. Такие владеющие двумя языками
индивидуумы или вносят в родной язык слова, заимствованные из чужого
языка или же смешивают формы речи и склонения и спряжения. Так выходцы
из Пфальца в Пенсильвании снабжают в простонародном диалекте английские
слова немецкими формами склонения и спряжения; таким же путем перешла,
несомненно, впервые турецкая гармония гласных в румынский язык через
посредство румын, владевших обоими языками. Если мы

назовем этот процесс подражанием, то придется сказать, что говорящий
подражает в этом случае самому себе. Но так как ясно, что подобное
перенесение форм из одного языка в другой совершается бессознательно, то
весь этот процесс вообще не имеет ничего общего с подражанием; суть дела
здесь, как и во многих других явлениях языка, в одном из тех процессов
психофизической ассимиляции, которые проявляются на всех ступенях
душевного развития.

Итак, подражание является лишь сопровождающим фактором при
взаимодействиях в человеческом обществе, иногда же, как в последнем
примере, оно бывает, в сущности, лишь неточным, заимствованным из
вульгарной психологии, описанием ассоциативного процесса, отличного от
подражания в собственном смысле слова. Наконец, в многочисленных случаях
перехода звуков и изменения значения слов подражание не заслуживает
внимания даже в этом переносном смысле слова. Это бывает во всех тех
случаях, когда члены одной и той же словесной общины подвергаются
приблизительно одинаковым природным и культурным влияниям. Я оставляю
здесь в стороне столь спорные влияния природы. Но те переходы звуков,
которые можно, подобно словесным ассимиляциям и диссимиляциям с
относящейся к ним гармонией гласных, свести к вцолне определенным
психофизическим влияниям, являются, по большей части в последней
инстанции своей, продуктами общения, следовательно, и взаимодействия
индивидуумов, и нет нужды в этом случае предполагать подражание, как
первичную причину. То явление языка, благодаря которому глагол
adsimilare, например, переходит путем регрессивной фонетической
ассимиляции в assimilare, dumb в dumm (глупый), brumben в brummen
(ворчать, брюзжать), основывается — как справедливо отметил это впервые
К. Бругман и как это становится вероятным из результатов произвольного
ускорения артикуляции — на постепенно развивающемся ускорении речи. Но
это ускорение является следствием общения, т. е. взаимодействия членов
одной и той же словесной общины, не имеющим ничего общего с подражанием.
Если теория подражания с приданным ей уважаемыми авторитетами
языковедения индивидуалистическим оттенком в каждом отдельном случае
вновь приводит к теории изобретения, то едва ли может она уберечься и от
дальнейшего вывода, что и язык вообще — пред-

ставляющий собою не что иное, как общую сумму продуктов индивидуального
творчества, — является, в конце концов, продуктом произвольного
изобретения. Таким образом, мы благополучно вновь приходим к уединенно
живущему естественному человеку, который прежде всего изобрел язык,
затем вместе с подобными себе основал государство и затем, чтобы
положить конец разрастающимся, как сорная трава, предрассудкам, ввел
религиозный культ.

IV

ПРАГМАТИЧЕСКАЯ И ГЕНЕТИЧЕСКАЯ ПСИХОЛОГИЯ РЕЛИГИИ

1. ПРАГМАТИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФИЯ

Одно из новейших философских течений, широко распространенное в Америке
и в Англии под именем «прагматизма», до последних лет оставалось почти
неизвестным в Германии, да и в настоящее время оно обращает на себя
внимание и пользуется признанием преимущественно вне круга так
называемых философов по специальности. В особенности немецкие богословы
и между ними опять-таки представители историческо-кри-тического
направления в теологии заплатили прагматизму дань признания если не во
всех отношениях, то прежде всего, по крайней мере, в том, что носит
название его психологии религии. Но, ведь, ни психология вообще, ни
психология религии в частности, не могут быть оторваны от общей
философии прагматизма, так же, как, например, нельзя выхватить учение
Гегеля о «субъективном духе» из его системы и трактовать его как
самостоятельную психологию. В таком случае оно утратило бы все свое
философское значение, и от него не осталось бы ничего, кроме ряда
лишенных благодаря этой изоляции всякого внутреннего обоснования
понятий, заимствованных из старой психологии способностей духа и
нанизанных на нить произвольных логических построений. В неменьшей
степени это приложимо и к прагматизму. Существует прагматическая
философия, которая, подобно всякой стремящейся к систематическому
единству философии, распространяется на все области человеческого
мышления. Но нет самостоятельной прагматиче-

ской психологии. Характер прагматической философии обуславливает скорее
же разложение психологии на лишенные связи разрозненные наблюдения и
носящие характер исповеди сообщения при всякой попытке изолировать
психологию. Эти разрозненные наблюдения получают смысл и значение лишь в
том случае, если они подчинены основным прагматическим мыслям и,
насколько возможно, служат для их подтверждения.

Поэтому раньше чем говорить о прагматической философии, нужно прежде
всего дать себе отчет в том, что представляет собой прагматическая
философия. Лишь тогда будет уже возможным рассуждать и о том, каким
образом общее внутреннее содержание прагматизма может быть плодотворным
для отдельных научных дисциплин, в частности, для психологии и для
философии религии. Существует уже довольно обширная литература по этому
предмету. Но она ограничивается исключительно мыслителями Англии и
Америки; в своих отправных пунктах литература эта зависит,
следовательно, от своеобразных условий, в которых находится
англо-американская философия, равно как направленная против других
философских течений критика прагматиков обусловлена, преимущественно,
англо-американскими формами идеализма или, как обыкновенно называют его
в Англии, — «абсолютизма». Поэтому в англо-американской литературе
оставляется почти совершенно без внимания отношение прагматизма к
немецкой философии; между тем именно она, в сущности, впервые может
сделать для нас более близким и понятным внутреннее содержание
прагматизма и вместе с тем дать нам возможность судить о его общем
философском значении. Вместо того, чтобы излагать учение прагматизма,—
если только можно говорить об учениях в такой философии, которая
сводится более к общей тенденции, чем к положительным утверждениям, — в
той связи, в которой они представлены у самих прагматических философов,
мне кажется более целесообразным для ориентирования в общем направлении
этой философии прежде всего обратить внимание на отношение её к
известным уже нам философским направлениям. И этот прием будет
правильным тем более потому, что хотя прагматические философы и не
упускали случая критически осветить направления, противоположные их
собственному,

однако они умалчивают обыкновенно о положительном своем отношении к
другим направлениям1.

Слово «прагматический» прежде всего напоминает нам слово «практический»,
и действительно это близкое сродство обоих понятий не вводит нас в
заблуждение. Прагматическая философия прежде всего хочет быть
практической: она хочет удовлетворить жизненные потребности человека и в
особенности ответить на его духовные запросы. Однако прагматическую
философию отнюдь нельзя еще, благодаря этому, отождествить с тем, что мы
называем «практической философией». Прагматизм не совпадет с
практической философией даже в том случае, если, следуя Канту, мы
особенно подчеркнем примат практических запросов над результатами
теоретического мышления. Критическая философия, несмотря на признаваемый
ею примат практического разума над теоретическим, отнюдь не умаляет
самостоятельного его значения. Она никогда не доходит до утверждения,
что самое познание должно определяться практическими запросами. Скорее
же она придает величайшее значение тому, что теоретический разум
неограниченно следует имманентным ему законам, и если при этом окажется,
что полученные им результаты не удовлетворяют практическим запросам, то
это, в силу заранее допущенного критической философией примата этических
постулатов, служит для нее лишь доказательством границ, встречаемых в
них познанием, но отнюдь не мотивом подчинения познания воле. Совершенно
иначе обстоит дело с прагматической философией.

И она признаёт примат практических требований. Но при этом выражение
«прагматическая» в то же время означает, что

1 Краткое изложение этого вопроса имеется, впрочем, у Уильяма Джемса.
Прагматизм, новое издание для старых методов мышления, русский перевод
П. Юшкевича с приложением статьи переводчика о прагматизме. СПб. 1910.
Мы можем при этом оставить без внимания отличие американского
прагматизма от английского прагматического направления, проводимого под
названием «гуманизма» главным образом Ф. К. С. Шиллером. Впрочем, Шиллер
дает много существенно важного для освещения нового направления,
благодаря проницательной критике предшествующих ему течений английского
идеализма.

На русском языке о Шиллере см. Берман. Сущность прагматизма, новые
течения в науке о мышлении. М. 1911 — прим. пер.

практическая сторона в ней не довольствуется своим приматом над чистой,
познавательным нуждам служащей теорией, но выставляет притязание
указывать познанию его пути. Она хочет не только исключить познание из
области воли и действия, но и повелевать им, чтобы подчинить его себе.

Но было бы заблуждением полагать, что с этим расширением господства воли
связано в то же время повышение ценности и достоинства практических
идеалов, служащих воле целями действия. Скорее правильно как раз
обратное мнение. Чем обширнее область, на которую должны
распространяться наши желания и воля, тем более включает она наряду с
возвышенным и благородным также низкое или безразличное, тем более,
естественным образом, падает и ценность того свободного решения,
которому, в конце концов, должно быть подчинено все, начиная от высших
благ духовной жизни до самых обыденных жизненных потребностей. Чем с
большим безразличием будет все подчинено воле, тем необходимее глубокое
падение общего идеала, общего понятия цели, который теперь должен уже
руководствоваться скорее более низменными или, в лучшем случае,
заурядными ценностями, чем высшими. Общее, как и всегда в вопросах
ценности, очень близко соприкасается при этом с низменным, пошлым. Таким
образом, прагматизм принижает безусловные требования практического
разума — здесь достаточно красноречива уже самая подмена выражения — до
степени мотивов удовлетворения потребностей, имеющие абсолютную ценность
идеалы — до степени относительно полезных целей. Вместе с тем это
указывает на связь прагматизма с современными философскими направлениями
еще в двух отношениях. Принижая духовные ценности до мотивов
удовлетворения воли и моральные требования — до взвешивания степени
полезности поступка, прагматизм, с одной стороны, напоминает некоторые
другие течения новейшей философии, охватываемые общим именем
«волюнтаризма», с другой стороны, представляет собой ответвление
утилитаризма.

Но если прагматисты, в противоположность господствующему
интеллектуализму, и сами себя называют «волюнтаристами», то этот термин
приобретает у них, в отличие от известных направлений метафизического и
психологического волюнтаризма, существенно иное значение. Для метафизика
волюнтаристической школы воля является конечным трансцендентным
принципом

единства, оставляющим однако интеллектуальную свободу в мире явлений.
Поэтому метафизический волюнтаризм вполне может сочетаться с
эмпирическим интеллектуализмом, как это мы видим у Шопенгауэра. Наконец,
психологический волюнтаризм хочет лишь закрепить за волей те права,
которые можно приписать ей наряду с другими содержаниями душевной жизни
на основании непосредственного психологического опыта. Напротив, так как
прагматизм не хочет быть ни метафизической системой, ни эмпирической
психологией, но лишь методом, как подчеркивают сами прагматики, при том
таким методом, который вполне удовлетворял бы нашим запросам как в
области познания, так и в области поведения и веры, — то
волюнтаристический принцип не будет в прагматизме ни основою умозрения,
как в метафизическом волюнтаризме, ни основою эмпирических наблюдений,
как в волюнтаризме психологическом. Скорее этот волюнтаристический
принцип лежит в прагматической философии всецело в понятии самой воли в
ее указанном выше значении как способности свободного выбора между
любыми мотивами. Прагматический волюнтаризм хочет быть свободным в
выборе как основоположений познания, так и поведения и веры.
Единственной нормой служит для него собственное удовлетворение.

Хотя прагматический волюнтаризм и переходит при этом в утилитаризм,
однако последний опять-таки носит другой характер, чем утилитаризм
английской моральной философии. Для последнего целью человеческих
стремлений является прежде всего собственное благополучие, затем
благополучие ближних или, так как идеал остается при этом еще слишком
неопределенным и общим, по формуле Бентама — возможно большее счастье
возможно большего числа людей. Счастье же или польза охватывает, в свою
очередь, все человеческие потребности вместе с возможными средствами их
удовлетворения, а так как для наших собственных стремлений, поскольку
они распространяются на других людей, доступны лишь внешние средства
удовлетворения потребностей, то богатство и является для Бентама мерой
счастья. Напротив, в прагматизме принцип утилитаризма бесспорно
приобретает более внутренний характер. Ближе всего прагматизм
соприкасается в этом пункте с тем фазисом развития английского
утилитаризма, который представлен Джоном Стюартом Мил л ем. Сознавая это
родство мыслей, Уильям

Джемс посвятил даже свои популярные лекции о прагматизме памяти Милля;
равным образом и в другом отношении, прежде всего в своих мыслях о
религии, Джемс мог бы справедливо назвать Милля «вождем прагматического
образа мыслей». Тем не менее и Милль полагал счастье, согласно учению
утилитаризма, как с духовной, так и с материальной стороны всецело еще в
объективных благах жизни, признаваемых ценными благодаря традиции и
общему согласию. Но это как раз совершенно противоречит
волюнтаристическому принципу прагматизма, который делает субъективное
удовлетворение единственным масштабом ценностей и не полагает
индивидуальной свободе никаких границ в выборе средств к этому
удовлетворению. Чем более благодаря этому призыву к свободной воле
ослабляется связь с благами, ценимыми по традиции и обычаю, и
утилитарное понятие счастья приобретает, таким образом, более внутренний
характер, тем более вынужденный компромисс Милля между
материалистическим учением Бентама о благе и собственной склонностью
преимущественно к духовным благам превращается в противоположное учение.
Для прагматической философии благом для каждого человека будет то, что
он предпочтет по свободному выбору. И если, с одной стороны, «option»
прагматической философии, по-видимому, близко подходит к границе
эгоистической утилитарной морали софистики, зато, с другой, — благодаря
энергичному, почти Кантово учение о свободе напоминающему подчеркиванию
свободной воли в решении в сторону добра — она всего далее отстоит от
традиционных, между эгоизмом и альтруизмом колеблющихся форм утилитарной
морали. Свободный выбор, который должен искать свои мотивы лишь в
глубине собственной души, по-видимому, действительно, недалеко отстоит
от того возвышения доброй воли на степень безусловно высшего блага,
которое возвещает Кант в предисловии «Основоположения к метафизике
нравов».

Но абсолютно свободная воля не всегда, конечно, бывает в то же время и
абсолютно доброю волей. Без морального императива совести воля была бы,
в конце концов, предоставлена колеблющимся мотивам, если бы в качестве
его замещения не пришел на помощь старый одновременно и гедонистический
и интеллектуа-листический Сократовский мотив длительного удовлетворения,
заставляющий прагматизм вновь отклониться на пути утилита-

ризма, который в прагматической философии, однако, — и это остается её
неоспоримой заслугою — если не принципиально (что невозможно в виду её
абсолютного волюнтаризма), то, по крайней мере, потенциально
освобождается от связи с материалистическим учением о счастье. Однако в
прагматический образ мышления тотчас же вторгается другое духовное
течение, источником которого служит тот же абсолютный волюнтаризм.
Течение это — скептицизм, возникший в той особой форме, в которой
принимает его прагматизм, в современной математике и естествознании и
уже в этих дисциплинах обнаруживший свое сродство с прагматическим
учением о свободном выборе. Подобно тому как моральный прагматизм
заимствует из Кантовой этики абсолютный индетерминизм, но не допускает
абсолютного нравственного закона, точно так же и естественнонаучный
скепсис по существу удерживает прежние аксиомы геометрии и математики,
но превращает их из объективных норм, каковыми они были в натурфилософии
Ньютона, в эвристические гипотезы; эти гипотезы сами по себе допускают
замену себя любыми другими гипотезами, однако сохраняют свое значение до
тех пор, пока наиболее простым путем ведут к практически применимым
результатам. Два мотива — полного произвола в допущении ради каких-либо
целей гипотез и соединенной с интеллектуальным удовлетворением
практической пригодностью — роднят эмпирический скептицизм, как он в
несколько уклоняющихся друг от друга формах представлен Эрнстом Махом и
Анри Пуанкарэ, с прагматизмом. Направления эти отличаются друг от друга
разве лишь тем, что естественнонаучный скептицизм, устанавливая понятия
истины, подчеркивает более интеллектуальный мотив, прагматизм же —
практическую пригодность. Истинно всякое предположение, с которым мы
лучше оперируем и легче можем оправдать его, чем всякое другое. Исходя
из этой практической точки зрения, не страшатся даже двойной истины и не
отступают пред нею. Если для науки постулатом будет детерминизм, а для
морали — индетерминизм, то, говорит Шиллер1, мы преспокойно и должны
быть как естествоиспытатели, детерминистами, а как моралисты,
индетерминистами и полагаться на то, что противоречие это как-либо раз-

1 Schiller, Studies in Humanism, p. 368.

решится впоследствии, хотя мы заранее и не можем предвидеть, каким
образом это может произойти. В этом усиленном подчеркивании практической
пригодности ясно сказывается утилитарная примесь к прагматическому
скептицизму. Однако этим не исчерпаны еще все ингредиенты
прагматического образа мышления. Прагматик отрицает абсолютное во всех
его формах, следовательно, отвергает он и абсолютный скепсис,
оставляющий дух наш неудовлетворенным; не менее отвергает он и
догматический утилитаризм, который стремится пересоздать мир, исходя из
своего построенного на основании быть может преходящих культурных
условий понятия о всеобщем благополучии. Против такой и вообще против
всякой теоретической односторонности прагматическую философию
предостерегает на её практическую сторону направленный волюнтаризм. Она
предоставляет человеку выбрать веру там, где ему отказано в знании, она
дает ему упование на лучшее будущее, когда блага настоящего, у которых
утилитарист заимствует свой критерий ценности, оставляют
неудовлетворенными индивидуальную потребность в счастье. Таким образом,
прагматизм переходит в неограниченный индивидуализм: каждый человек —
творец своих собственных идеалов, никто не имеет права ограничивать его
в этом свободном выборе; а так как выбор идеалов естественным образом
распространяется прежде всего на области веры и надежды, не имеющие иных
границ, кроме тех, которые воля поставляет сама себе, то эта свобода
воли проявляется преимущественно в религиозных верованиях. Воля,
направленная на познание, связана с принудительной силой фактов,
моральная воля — с совместной жизнью с другими людьми, воля же к вере
связана лишь с самой волей, с запросами собственного духа. Здесь царит
она совершенно неограниченно. Пусть моя вера кажется другому нелепой,
но, пока она удовлетворяет меня самого, она дает мне то, что я от неё
требую: вера успокаивает дух, утешает в горе и избавляет от зла. Таким
образом, безграничная свобода верить приводит, в конце концов, к
мистике, в которой также проявляются соединенные индивидуализм и
скептицизм, как находящиеся в тесном сродстве с этой мистикой. И
христианский анахорет, и ищущий искупления грехов индус стремятся к
уединению, чтобы жить лишь с самими собой, а скептик Пиррон, от сомнения
которого не ускользнуло ничто, был верховным жрецом Аполлона. Однако,

мистика современных философов не может обойтись вполне без науки.
Поэтому она выстраивает из всех элементов, черпаемых из окружающей
культуры и из собственной потребности, своеобразную религиозную
метафизику.

2. ПРАГМАТИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФИЯ РЕЛИГИИ

Нельзя понять прагматизм, если не обратить внимания прежде всего на его
философию религии. В своем наукоучении и морали прагматизм остается
связанным с внешними влияниями. Благодаря этому в наукоучении —
скептицизм, а в моральной философии — утилитаризм слишком преобладают
для того, чтобы прагматизм мог вполне развить присущие ему волюнтаризм и
индивидуализм и развивающийся из них мистицизм. Это становится возможным
лишь в философии религии, являющейся поэтому вообще наиболее
оригинальной частью этой философии; да и вообще прагматизм возник,
главным образом, из религиозных мотивов. Важнейшим изложением
прагматической философии религии считается обыкновенно труд Джемса
«Varieties of Religious Experience» 1902 г.1. Однако это мнение
справедливо лишь при условии известных ограничений. Во-первых, нельзя
игнорировать остальную прагматическую литературу по религиозному
вопросу, в особенности, относящиеся сюда другие сочинения самого Джемса;
во-вторых, не нужно забывать об особенном способе изложения Джемса в
указанном сочинении. «Многообразие религиозного опыта» состоит именно,
главным образом, из примеров. Но примеры эти получают правильное
освещение лишь в заключительной главе, в которой Джемс в сжатой форме
резюмирует свои религиозно-философские убеждения. Поэтому никак нельзя с
одобрением отнестись к тому, что немецкий переводчик «Многообразия
религиозного опыта» выпустил как раз эту заключительную главу, а
замечание его, что глава эта выпущена, во-первых, потому что она не
согласуется с его личными убеждениями, и, во-вторых, потому что она не
стоит ни в

1 Русск. пер. Уильям Джемс. Многообразие религиозного опыта. Перевод с
английского В. Г. Малахиевой-Мирович и М. В. Шик под ред. С. В. Лурье.
Изд. журнала «Русская Мысль» М. 1910.

2 W. James, Die religiose Erfahrung in ihrer Mannigfaltigkeit, deutsch
von G. Wobbermin, 1907. Vorwort. S. XVIII.

В русском издании заключительная глава сохранена. См. стр. 511— 518
русск. пер. Прим. пер.

какой связи с остальным содержанием книги, не выдерживает критики; так
как в первой части дает неудовлетворительную мотивировку, во второй же —
фактически неверно. Издатель, желающий сделать доступным для публики
известного автора, не должен пускать из его труда ту часть, в которой,
по мнению самого автора, находится центр тяжести. А что так именно и
обстоит дело с произведением Джемса, что он собрал все эти документы,
свидетельствующие о религиозном обращении, экстазе и т. д. с
единственной целью обосновать на них свою изложенную в послесловии к
«Многообразию» метафизику религии, — в этом не может быть ни малейшего
сомнения. Поэтому не выдерживает критики и вышеприведенное мнение
переводчика «Многообразия» о том, что заключительное рассуждение не
находится ни в какой связи с предшествующим изложением. Скорее именно из
послесловия читатель узнает ту цель, ради которой Джемс собирал свои
примеры.

Примеры эти в высшей степени разнообразны. Они охватывают собой
литературу самых различных времен и народов, посвященную историям
обращения, пробуждения религиозного чувства, вдохновенного экстаза.
Филон Александрийский, блаженный Августин, святая Тереза, иудейские
пророки, «Исповедь» Толстого и других лиц, перешедших от светской жизни
к мечтательной религиозности, наконец, богатая литература религиозных
обращений, начиная от обычных форм пиэтистиче-ской набожности до
патологических экстатиков и визионеров, — все это составляет в высшей
степени пестрый материал наследования, не лишенный однако, несмотря на
это разнообразие, некоторых общих черт. Прежде чем использовать
собранный материал для своей прагматической философии религии, Джемс
пытается охарактеризовать эти общие черты в нескольких руководящих
положениях своей книги. Первый из приводимых им признаков религиозного
настроения настолько не нов, что его без дальнейших оговорок признавали
едва ли не все философы, если только они вообще не отрицали религии:
видимый мир представляется религиозному сознанию частью невидимого
высшего мира. Но отсюда пути расходятся, и для прагматического философа
религии решающее значение будут иметь те свидетельства повышенного
религиозного чувства, которые относятся к области необычного,
ненормального и вместе

с тем мистического. Чувство единения со сверхчувственным миром будет
для человека, охваченного религиозным экстазом, уже не субъективным, но
объективным процессом, который он воспринимает, как вторжение духовной
силы в мир явлений, притом воспринимает в самом себе. Он черпает отсюда
веру в спасение, чувство внутреннего мира, которое утешает его, ободряет
его дух и наполняет любовью к ближним. Однако эти чувства переживаются
не всегда одинаковым образом, так как они зависят от темперамента
индивидуума, отчасти также от внешних условий его жизни. В этом корень
контраста между пессимистом и оптимистом, или в применении к религии
контраста между человеком, ищущим искупления, и человеком, успокоившимся
в своих религиозных исканиях, который не нуждается в искуплении, ибо
чувствует себя уже спасенным. Этот контраст между мрачным и радостным
настроением слишком глубоко коренится в личных свойствах человека и
никогда не может изгладиться совершенно. Тем не менее эти различные
религиозные настроения согласуются друг с другом в указанных выше общих
признаках религиозного состояния. Разница лишь в том, что у пессимиста
они выражаются более в форме стремления, у оптимиста же — в форме
чувства удовлетворения. Если именно на религиозной почве оба эти
направления в особенности выражаются как различные, зависящие от
индивидуального темперамента изменения, в основе своей сходного
душевного настроения, то на религиозной же почве, по мнению Джемса,
может, следовательно, произойти и примирение обоих этих контрастирующих
настроений. Оно состоит в том, что стремление религиозного меланхолика к
спасению и искуплению сливается в одно целое с удовлетворенным упованием
уже витающего в высшем мире экстатика: таким образом, пессимизм и
оптимизм сочетаются в «мелиоризме», который, избегая односторонности
того и другого направления, сохраняет в то же время их сущность и вместе
с тем дает нам полезное руководство для нашего практического поведения.
Благодаря этому мелиоризм может служить обоснованием прагматической
религии.

Однако примеры, заимствуемые нами из посвященной истории обращения и
пробуждения религиозного чувства литературы, должны еще с другой стороны
удовлетворять наши собственные

религиозные запросы. Представления таких религиозных личностей могут,
конечно, определяться вероисповеданием того общества, к которому они
принадлежат, но стремление меланхолика к спасению и искуплению,
блаженный покой экстатика в чувстве единения с Богом представляют собой
движения души, совершенно независящие от какого-либо вероисповедания, от
какой-либо Церкви. Каждый человек сам творит свою религию, и свободная
воля здесь, более чем в какой-либо другой области, одна лишь решает
вопрос о ценности или бесценности бытия и вещей, хотя и в области
теоретического познания то, что мы называем истиной, определяется, в
конце концов, нами самими, и не существует независимо от нас, но
представляет собой продукт, непрестанно вновь порождаемый нами и
постоянно видоизменяющийся под влиянием нашего вмешательства, — однако
наша воля ограничена в теоретической области фактами, не подчиняющимися
её повелениям. Всякая так называемая теоретическая истина порождается
поэтому, до известной степени, ценой компромисса между волей нашей и
принудительной силой фактов. Наоборот, в области религии нет никаких
фактов, кроме тех, которые мы находим в самих себе. Господство воли
здесь не имеет границ. Мы верим в то, во что мы желаем верить, и никто
не имеет права принудить нас веровать иначе. Конечно, в этой области
вера в религиозную истину может прийти в конфликт с действительностью.
Однако эта действительность не воздействует на нас с такой неотвратимой
принудительной силой, как внешняя природа, и мы впадаем в противоречие
лишь с «установленной религией» (statutarische Religion), как назвал бы
ее Кант. Интеллект при этом, как утверждают прагматисты, восходящие к
психологическому источнику этого конфликта, подчинил волю своей власти.
Освободить волю из-под ига интеллекта — вот в чем видит поэтому
прагматическая религия свою благороднейшую задачу, и борьба против
догматизма становится, таким образом, одной из важнейших задач
прагматической философии. Мало того, поскольку эта философия вообще
высказала положительные суждения о сущности религии, — согласно общему
характеру её, возможны лишь такие положения, которые ни для кого не
обязательны, — суждения эти обусловлены скорее тем противоречием, в
котором находится радикальный волюнтаризм прагматистов с заключающимся в
догматах интеллектуализмом,

чем религиозными обращениями и примерами пробуждения религиозного
чувства. Интеллектуализм этот, как неустанно повторяет Шиллер, является
великим злом, бременем, унаследованным христианством от греческой
философии. Если мы не хотим удовольствоваться простым переживанием вновь
религиозного подъема и желаем создать себе собственные религиозные
воззрения, то выставляемые нами положения должны быть как раз
противоположны тому, что догмат фиксирует как церковное вероисповедание,
и что впоследствии, хотя и в борьбе с догматами, однако с помощью того
же оружия интеллектуализма — и, следовательно, в том же духе,
преобразовало далее философию. Такова руководящая нить, которой следуют
прагматисты в лабиринте возможных религиозных убеждений. Из греческой
философии перешел в христианство догмат триединства Божества и другие
догматы, не имеющие никакой ценности для религиозных переживаний. Таким
образом, самые переживания эти были интеллектуализированы и благодаря
этому искажены и ослаблены. Затем в философии, опять-таки в борьбе
против раздробления догматического понятия о Боге, была создана идея
единства, достигшая кульминационной точки развития в учении Спинозы о
единстве Божества и мира. Учение это закрепило, таким образом,
подчинение религиозного аффекта интеллекту и тем уничтожило саму
религию. Если мы хотим вновь обрести ее, то нам необходимо поэтому
возвратиться к началу, противопоставить интеллектуализму догмата
волюнтаризм веры, монизму философии — плюрализм. Плюрализм оставляет
открытыми все пути, ведущие к спасению, он признает зло мира, но в то же
время смотрит на него, как на побуждение стремиться к улучшению. Таким
образом, плюрализм приходит к морализму и мелиориз-му. Как
вспомогательное средство на этом пути указывается «гипотеза Божества»,
как это подтверждается опытом всех времен на типических формах
религиозного состояния. Какая религия будет последней, мы не знаем; но
душевные переживания обращенных и испытавших на себе пробуждение
религиозного чувства во всяком случае служат для нас прообразом,
поскольку они связаны с высшим удовлетворением — целью стремлений наших
в религии, как и во всем прочем. Этого удовлетворения не дает нам ни
материализм, ни абсолютный идеализм с их чисто интеллектуальными
идеалами бесконечности, всесовершенст-‘

ва, всемогущества и т. д. Прагматический теизм поэтому оставляет все
это в стороне. Вера в Бога является для него, в сущности, лишь
вспомогательным средством для успокоения духа, причем совершенно
безразлично, будет ли Бог мыслиться всесо-вершенным или несовершенным,
конечным или бесконечным. При этом мы невольно вспоминаем, что Джемс
посвятил свои лекции о прагматизме памяти Джона Стюарта Милля.
Действительно, Милль является вождем прагматизма также и на пути
плюралистической и мелиористической философии религии. В своих «Essays
on Religion» Милль разрешает старую дилемму между всесовершенством
Божества и несовершенством мира тем, что объявляет допущение
ограниченного могущества Божества за гипотезу вероятную и, сверх того,
за наиболее удовлетворительную, так как она позволяет нам мыслить
человека как сотрудника Божества1. То, что Милль считает лишь возможным,
прагматизм объявляет истинной сущностью религии, и сама идея Божества
получает в прагматизме то же значение, что и эвристические гипотезы в
естествознании, ценность которых сводится к их полезности.

Однако мы слишком дешево отделались бы от этой своеобразной, сочетающей
мистику со скептицизмом, индивидуализм с волюнтаризмом, позитивизм с
релятивизмом, прагматической философией религии, если бы просто сочли ее
за характерное порождение американского духа, как он и в других случаях
проявляется и в науке и в жизни, хотя редко, конечно, в таком полном
переплетении и сочетании всех этих элементов. Отделаться так дешево от
этой философии религии нельзя потому, что слишком заметен на ней
отпечаток вообще современного духа. И в этом случае в высшей степени
интересно наблюдать, как во всех этих попытках примирить современный дух
с запросами веры воззрения, определяются той почвой, на которой они
выросли. Католический модернизм хочет остаться верным Церкви и в то же
время склонен предоставить полную свободу не

1 John Stuart Mill, Ueber Religion, deutsch von E. Lehmann, 1895, S. 154
ff.

Сравн. об ограниченности Божества: Уильям Джемс. Вселенная с
плюралистической точки зрения. М. 1911. Издательство «Космос», страницы
171, 172, 175. Сам Джемс ставит однако свои воззрения в данном пункте
скорее в зависимость от Г. Т. Фехнера. Прим. пер.

только естествознанию, но и историческому исследованию и критике
традиций. Решение этой дилеммы он находит в строгом разграничении веры и
знания: в вере господствует мистицизм, находящий себе самое надежное
убежище в традиционной религии, в знании царит рационализм, нисколько не
препятствующий мистицизму, так как пути их совершенно расходятся . Но
модернисты мало заботятся о том, что окажет философия о их стремлении.
Они признают историческую критику, и историки уже издавна умели без
затруднения удовлетворять требования веры. Иначе обстоит дело с
прагматизмом. В нем сказывается та чисто протестантская черта, что он не
может обойтись без опоры каких-либо философских убеждений. Найти эту
опору помогает прагматизму тот же протестантский принцип свободы
совести, который позволил ему спокойно отстранить догматы и традицию,
как реликвии чего-то давно пережитого. Были времена, когда еще Пьер
Бэйль, Гаманн, Якоби должны были выбирать между верой и знанием.
Современный же прагматист говорит: если прежние философские системы не
удовлетворяют нашим запросам, то отбросим их, подобно
естествоиспытателю, отбрасывающему непригодную гипотезу, и создадим
новую, более удовлетворяющую нас, философию. Генрих Якоби некогда
провозгласил спинозизм единственной последовательной философией; и
прагматист согласен в этом с философом веры. Однако он не впадает еще
благодаря этому в чистый мистицизм, но стремится претворить
иррациональный момент религии в рациональный; и этого он достигает тем,
что став на давно известный путь сродства между мистицизмом и
скептицизмом, соединяет вместе эмпирический скептицизм — к которому
стремятся в целях удобства и школы современного естествознания — и
почерпнутый из практической жизни утилитаризм. Бог — наилучшая из
предложенных до сих пор для разгадки бытия гипотез, потому что она
наиболее удовлетворяет нас. Это доказывает пример витающих в
чувствовании единства с Божеством мистиков и экстатиков. Гипотеза эта,
подобно всякой другой, быть может, допускает улучшение и исправление. Но
пока ее можно считать наилучшей, так как она служит целям морального
«мелиоризма». Каковы будут дальнейшие наши мысли о сверхчувственном
мире,

1 Der italienische Modernismus (Reformkatholische Schriften Nr. 11).
1908, S. 105.

это зависит, главным образом, от собственной нашей воли. Поэтому в
выработке их не имеют значения ни традиционные догматы, ни возникшая из
борьбы с ними рационалистическая философия. Философия эта служит
прагматизму руководством лишь в том отношении, что прагматизм, самым
энергичным образом выступая против господствующего в ней
интеллектуализма, определяется в своих гипотезах о Божестве именно своей
противоположностью интеллектуализму.

В этом пункте с поразительной ясностью вырисовывается изумительная смесь
контрастирующих элементов, из которых состоит эта философия. Стремясь
развить такое воззрение, которое во всем было бы противоположно
традиционному интеллектуализму в религии и философии, сама она тем не
менее подчиняется интеллекту. В философии этой не господствует уже
свободная воля, которой так гордится прагматизм, и продукт таких, в
противоречии с непосредственными данными опыта развивающихся
размышлений, естественным образом, может быть лишь продуктом рассудочной
логики. Тогда как прежняя догматика и философия предъявляли к интеллекту
лишь такие требования, которые оставляли место и для мистики, так как
идеи, например, триединства или единства Божества и мира сами уже носят
мистический, возбуждающий религиозную фантазию, характер — «плюрализм»
прагматистов, лишенный всякого полета фантазии, по существу
рационалистичен и впадает в настоящий утилитаризм, экстатики и
обращенные в его глазах — лишь живые свидетели того, что религия дает
высшее удовлетворение нашим упованиям на грядущее, притом
удовлетворение, не связанное ни с догматами, ни с философскими
убеждениями. Но этот мистический мотив переходит при попытке философски
обосновать его в тривиальное моралистическое понятие «мелиоризма», быть
может, новое по названию, в действительности же бывшее символом веры
всех утилитаристов, начиная с Фрэнсиса Бэкона и кончая Бентамом и
Миллем. Таким образом, в прагматической философии сливаются едва ли не
все мотивы современного мышления, и в этом смешении отчасти совершенно
разнородных элементов прагматизм, бесспорно, проявляет некоторую
оригинальность. Но если подойти к нему с масштабом новых оригинальных
мыслей, то даже наиболее снисходительный критик не сопоставит
прагматизм, даже отдаленно, с теми философами

религии, которыми XIX столетие одарило нас после Канта в лице
Шлейермахера, Гегеля и даже Шеллинга. С наиболее сродным ему
утилитаризмом прагматизм имеет общее в мотиве наиболее удовлетворяющего
нас решения проблемы, со скептическим эмпиризмом естествознания — в
мотиве наиболее простого или, что то же самое, наиболее удобного
разрешения её. Таким образом, нельзя сказать, чтобы умозрительная
работа, выполненная прагматизмом при углублении в эту последнюю из всех
философских проблем, была особенно велика.

3. ПРАГМАТИЗМ И НЕМЕЦКАЯ ТЕОЛОГИЯ

Тем более замечательно, что немецкая теология выказала живейший интерес
к прагматизму, который был отчасти с большим одобрением принят в кругах
так называемой либеральной критической теологии. Тогда как со стороны
немецкой философии прагматизм, поскольку вообще на него обратили
внимание, встретил, несмотря на все уважение к Уильяму Джемсу, как к
глубокому, проницательному и тонкому психологу, холодно-отрицательное
отношение, многие теологи, наоборот, усмотрели в нем научное построение
первостепенной важности, открывающее новую эпоху1. Однако привлекает к
себе в этом случае не сама прагматическая философия и не прагматическая
психология религии, но единственно те свидетельства пробуждения
религиозного чувства, которые Джемс заимствовал отчасти из истории и из
исповедей и признаний известных исторических личностей, отчасти из
составленных некоторыми американскими авторами, например Старбэком и
Льюба (Leuba), собраний подобных же свидетельств, почерпнутых, в
особенности, из литературы религиозных обращений. Я упоминал уже выше,
что свидетельства эти отнюдь не заслуживают названия психологии религии
и не могут быть точно так же отнесены к психологии Уильяма Джемса.
Одобренная и принятая немецкими теологами часть «Многообразия
религиозного опыта» состоит из ряда свидетельств в пользу учения,
которое оставляется однако в стороне, как будто его совсем и не
существует; между тем без него самые свидетельства эти получают
существенно иной смысл. Джемс мог быть кратким в оценке всех этих
примеров в заключительной главе своего произведения, так как оно,
очевидно, должно было служить лишь подготовкой к более разработанному
изложению прагматической философии религии. Кроме того, он смотрел на
такие сборники материалов, как на подготовительные работы для создания
психологии религиозной жизни. Летучие листки и брошюры Армии Спасения и
тому подобные произведе-

1 Ernst Troeltsch, Psychologie und Erkenntnistheorie in der
Religion-swissenschaft, 1905, S. 14.

ния религиозной литературы равным образом, ведь, не могут
рассматриваться, как основы психологии религии. Едва ли и Уильям Джемс
мог стать на такую точку зрения. Как психолог, он является чистым или
даже, как сам он полагает, радикальным эмпириком; в предисловии к своим
лекциям о прагматизме он прямо заявляет, что его прагматизм, не имеет
ничего общего с его эмпиризмом1. Правда, и в своей психологии Джемс
иногда не отступал перед парадоксальными утверждениями, однако они
звучали как парадокс лишь при сравнении с застарелыми предрассудками.
Никогда Джемс не упускал из виду, что общие правила научной методологии
сохраняют своё значение и для психологии. Показания лиц, переживших
пробуждение религиозного чувства, религиозное обращение, были для него
не психологией, но основою его собственной прагматической философии.
Немецкие теологи, которые одновременно и восприняли прагматизм и
отвлеклись от него в сторону, сами, следовательно, превратили это
собрание материалов в психологию религии, несмотря на то, что оно не
может быть ею ни по существу, ни по цели, с которой было составлено. Так
как Уильям Джемс во всяком случае понимал, как психолог, что общие нормы
научной критики и интерпретации сохраняют свое значение также и для
психологии, то он должен был, следовательно, признать точно так же, что
нельзя на основании известного сходства объединять любые явления,
принадлежащие самым различным эпохам и состояниям, не рассмотрев
предварительно условия их возникновения; еще менее мог он утверждать,
что нормальная жизнь должна объясняться психологически на основании
анормальных, граничащих с патологией или же прямо патологических случаев
религиозного экстаза. Такое объяснение с методологической стороны
совершенно то же, что выведение религии из внушения и гипноза или из
явлений сна и т. д., короче, — оно совершенно совпадает с так
называемыми психологическими гипотезами о религии, которые иногда равным
образом уже высказывались, или же с попыткой объяснить нормальное
восприятие с помощью органов чувств из иллюзий и нормальное течение
представлений из «вихря идей» душевных больных. Нельзя точно так же
сказать, чтобы результаты, полученные Джемсом из этих приме-

1 У. Джемс. Прагматизм, русск. перевод, стр. 8.

ров, представляли собою что-нибудь большее, чем сжатое, резюмирующее
изложение собранных раньше фактов. Джемс мог, конечно, воспользоваться
этими переживаниями — в которых человек чувствует себя спасенным,
чувствует пробуждение в себе новой жизни, новых сил, чувствует
непосредственное единение с Божеством — для своей прагматической цели —
показать, что религиозное состояние характеризуется стремлением к
удовлетворению своих духовных запросов и чувством полученного
удовлетворения; но никто не может усмотреть в этом попытку
психологического анализа религиозных явлений, и сам Джемс едва ли мог
смотреть на дело таким образом. Для него это лишь доказательство того,
что сущность религии заключается в глубоком успокоении духа и стремлении
к нему, а не в каких-либо догматах или в умозрительных идеях,
измышленных на основании этих догматов или в противоположность им. Джемс
видит в состояниях религиозного экстаза не свидетельства в пользу истины
этих религиозных переживаний, но лишь доказательство того, что «гипотеза
Божества» дает человеку то утешение и успокоение, к которому он
стремится в своей религии. Так как, согласно воззрениям прагматистов,
истина вообще не существует объективно и заключается лишь в том
субъективном убеждении, которое наиболее удовлетворяет,нас, то и в
религиозной области не следует отвергать никакой гипотезы, если она
полезна в этом отношении.

Совершенно ясно поэтому, что значение сообщенных Джемсом примеров
религиозного экстаза будет совершенно иным, если оставить в стороне эту
прагматическую цель. Тогда возможно будет рассматривать их с двух точек
зрения: можно или усматривать в них то, что, по большей части, видели в
них великие исторические религиозные фанатики и что видят в них и в наши
дни религиозные экстатики сумасшедших домов: — действительные откровения
Божества; или же усматривать в них, как отчасти делают это американцы,
данные для психологии или, точнее, для психопатологии религиозного
сознания. Так как всякое проявление душевной жизни имеет психологическую
ценность, то нельзя, естественным образом, отнимать ее и у подобного
рода наблюдений. Но считаться действительной психологией религии
материалы эти ни в каком случае не могут. Во-первых, не выяснены условия
возникновения этих явлений, во-

вторых, самые явления эти не подлежат психологическому анализу, так как
последний возможен был бы опять-таки лишь на основании выяснения условий
их возникновения и отношения их к другим психическим процессам. Среди
всех условий возникновения исторические условия, естественным образом,
стоят на первом плане. Подобно тому, как известный исторический факт
нельзя понять, не принимая во внимание предшествовавшие ему факты,
совершенно так же и психология проявлений религиозного чувства не может
быть отвлечена от условий времени. Исповедь блаженного Августина,
история святой Терезы и меланхолические или экстатические состояния
страдающих mania religiose современников наших дают нам материал1,
который не может служить обоснованием ни психологии религии, ни истории
ее. Как ни высоко ценю я чисто относительный метод как раз в психологии
— хотя он никогда не может иметь решающего значения, — однако и
психология не может освободиться от одного условия. Условие это
заключается в том, что нельзя при рассмотрении известной области наших
душевных переживаний выхватить отдельную группу явлений, игнорируя
остальные. Конечно, религиозный экстаз входит в развитие религий, как
важный ингредиент. Но было бы нехорошо, если бы экстаз был единственным
ингредиентом. Произведение Джемса, которое имело целью обоснование его
собственной прагматической философии религии, стоит в этом отношении
совершенно на другой почве. Тогда как психолог обязан по возможности
всесторонне и без предвзятой тенденции исследовать факты, Джемс
нисколько не скрывал, что его собрание фактов имело целью пояснить

1 Относительно этого пункта нет полного согласия между теологами,
придерживающимися прагматической психологии религии. Трёльч стремится
совершенно исключить из психологии религии рассмотрение исторических
условий возникновения религиозных чувствований; наоборот, Воббермин
настаивает на том, чтобы условия эти, поскольку они относятся к области
религий культурных народов, были приняты во внимание (Der gegenwflrtige
Stand der Religionspsychologie, Zeits-chrift fur angewandte Psychologie,
Bd. 3, 1910, S. 518 ff). Затруднительно сказать, почему он не принимает
во внимание религии также первобытных культурных или полукультурных
народов, несмотря на то, что последние годы дали нам богатейший материал
для исследования начатков религиозной жизни.

прагматическую мысль на примерах высшего религиозного удовлетворения.
Это было его ясно выраженной целью, и с своей точки зрения он имел
полное право сделать такой тенденциозный выбор. Иначе будет обстоять
дело, если, по примеру немецкой прагматической теологии, отбросить самое
главное, т. е. саму прагматическую мысль, и превратить это собрание
примеров, которое должно было лишь сделать эту мысль наглядной, в
самостоятельную психологию религии. Такая психология, конечно, в высшей
степени отрывочна, неполна, так как принимает во внимание лишь
ограниченную группу явлений, и заставляет в то же время подозревать, что
и она делает такой выбор из чуждой психологии тенденции, хотя и не
сознается в этом столь открыто, как американский прагматизм.

Действительно, теологические прагматисты не оставляют ни малейшего
сомнения в существовании этой тенденции. В предисловии к своему переводу
труда Джемса Воббермин восхваляет, как главное достоинство его, то, что
в нем «принята во внимание и оценена мистическая сторона религии», и
указывает при этом на Шлейермахера и Альберта Ричля, которые в
противоположность слишком формальным теоретико-познавательным
стремлениям современной теологии придавали большое значение этому
иррациональному фактору непосредственных религиозных переживаний.
Шлейермахер в особенности близко стоит в этом отношении к Джемсу. Однако
это мнение было бы, по крайней мере, до некоторой степени оправдано лишь
в том случае, если бы мы отбросили философию религии, на которой
основывается у Шлейермахера и Ричля высокая оценка мистики, и, в
особенности, если бы мы смешали отношение Шлейермахера к самой религии с
его философией религии, которая у этого величайшего из
философов-богословов прошлого столетия обоснована слишком метафизически
и диалектически, для того чтобы он мог придавать какое-либо значение так
называемому «религиозно-психологическому методу», т. е. пестрой и
неразборчивой статистике экстатических состояний. Со своей стороны
Трёльч2 пытается заменить утилитаристический прагматизм американских
психологов теологическим прагматизмом, который до известной

1 Wobbermin, Vorwort zu James, Die religiose Erfahrung, S. VIII, XVII.

2 Ernst Troeltsch, P swissenschaft. S. 30 ff.

2 Ernst Troeltsch, Psychologic und Erkenntnistheorien in der Religion-

степени удовлетворял бы спекулятивным потребностям. Он выстраивает свою
собственную философию религии, которую называет религиозной «теорией
познания», задачу же её усматривает в последовательном исправлении
теории познания Канта. Кант сам пришел бы к такой «религиозной теории
познания», если бы, введенный в искушение своим морализмом, не изменил
самому себе. Факты психологии религии, как они изложены в
свидетельствах, собранных американскими прагматистами, не могут, однако,
удовлетворить требованиям науки о религии. Она должна рационализировать
иррациональный элемент религиозных переживаний. Учение Канта о религии
нужно, следовательно, реформировать с помощью прагматической психологии
религии, а прагматическую философию религии, в свою очередь, нужно
рационализировать на основании теории познания Канта. Но гносеология
Канта в ее подлинном виде недостаточна для этой цели, ее нужно поэтому
дополнить соответствующим образом, и прежде всего необходимо исключить
из неё моралистическое обоснование религии. Однако при этом неизбежно
возникает вопрос о том, что собственно останется вообще от Кантова
учения о религии, если от него отнять это моралистическое обоснование
религии. Но руководствующаяся прагматизмом теология умеет найти выход.
Столь осторожно проведенные Кантом границы между теоретическим и
практическим разумом должны быть уничтожены. Кант применил в
трансцендентальной аналитике всю силу своего философского глубокомыслия,
чтобы доказать необходимость ограничения априорных основных понятий; для
прагматической же теологии она не существует. Скорее же эти априорные
понятия возрастают в числе. Сами категории Канта, в особенности
категория причинности, перенесены с эмпирического мира на
умопостигаемый. Другими словами: наиболее существенный пункт этого
новейшего преобразования критической философии должен заключаться в
возвращении ее к докри-тической точке зрения, на которой стоял Кант ещё
в диссертации 1770 г., пока в шедевре критической диалектики, в
«схематизме чистого рассудка» не нашел обоснования своей теории
познания. Однако этот будто бы к Канту примыкающий рационализм не должен
замыкаться в какую-либо законченную систему; наоборот, он должен
непрестанно иметь наготове запасные выходы, чтобы при случае
рационализировать иррациональное,

если это потребуется, и устранить то, что не может быть
рационализировано: иллюзии и заблуждения. Однако этот антирациональный
элемент также принадлежит к миру действительности. Поэтому рационализм
теории познания всегда может быть лишь условным и ограниченным, и
указанное Джемсом чувство непосредственного присутствия Божества должно
поэтому служить отправным пунктом для доказательства априорности
религиозного чувства. Когда иррациональные переживания и психологические
факты признаются в то же время общезначимой составной частью религиозных
переживаний, они тем самым вполне рационализируются. При этом доступ к
иррациональным переживаниям всегда, конечно, остается свободным. Однако
и эти иррациональные переживания могут быть рационализированы подобным
же образом, если только они не исключаются, как заблуждение и обман.

Довольно затруднительно сказать, каким образом в этом наброске
«рациональной теории познания» можно усмотреть исправление Кантовой
критики разума. Однако это недоразумение легко устранимо. Начиная с
Альбрехта Ричля в известных теологических кругах считается как бы
священным долгом плавать под флагом Канта, хотя самому старцу Канту
товар, провозимый таким образом, и показался бых без сомнения,
контрабандой; с полной уверенностью можно сказать, что Кант отверг бы
попытку рационализировать иррациональное с помощью бесконечного
расширения норм познания, как ложное толкование, близкое к полному
извращению и далеко оставляющее за собой все встречавшиеся ему ранее
превратные толкования и недоразумения. Если же глубже всмотреться в этот
план мнимой рационализации иррационального, то мысль, с которой он
оперирует, окажется чрезвычайно простой: совершенно иррациональный
психологический опыт должен стать рациональным и, если возможно, даже
превратиться в априорную истину разума, если только он достаточно часто
повторялся и не был слишком явной иллюзией или видимостью. Но выше было
замечено: откровения религиозного экстаза если мы хотим использовать их
в духе прагматизма, в религиозно-философских целях, допускают двоякое
применение: во-первых, в них можно видеть проявления высшего
удовлетворения, свидетельствующего о том, что сама религиозная
потребность заключается в стремлении к этому удовлетво-

рению. В этом смысле опирается на них утилитарный прагматизм
американских и английских прагматистов. Во-вторых, можно видеть в них
действительные откровения Божества. По большей части так смотрят на них
сами экстатики, а также, по-видимому, и прагматисты из немецких
теологов. Si duo faciunt idem, non est idem. От идеи боговдохновения
отказываться не хотелось бы. Между тем на мысль Гер дера и Гегеля, что
история человечества является откровением Божества, всецело
индивидуалистическую и в своем роде, не менее чем подлинный прагматизм,
утилитаристическую, теология решиться не может. В таком случае должна
выручать из беды рационалистическая теория познания. Рациональное
предполагает иррациональное, и боговдохновение экстатиков фактически
является вне всякого сомнения иррациональным. Однако иррациональное в
свою очередь требует рационального. Поэтому нет ничего легче, как
сделать иррациональное рациональным. Кроме того, представляется при этом
случай отстранить все, что в показаниях экстатиков было бы слишком
компрометирующим, как не подлежащее рационализации. Со своей стороны я
предпочитаю открытое, не прибегающее к помощи мнимого кантианства
исповедание веры. Если кто-либо заявит, что вера в личное откровение
Божества является для него религиозной потребностью, от которой он не
может отказаться, то я буду последним из тех, кто бросит в этого
человека камнем. Такой мнимой рационализации иррационального я предпочел
бы даже древний «гнозис», который в употреблении понятия познания имеет
отдаленное сродство с этим неокантианством .

4. ГЕНЕТИЧЕСКАЯ ПСИХОЛОГИЯ РЕЛИГИИ

Два пути исследования, как известно, открыты психологии, как общей, так
и отдельным ее отраслям, посвященным разработке особенно интересных
проблем: она может попытаться дать простое, по возможности точное и
беспристрастное описание самых фактов; или же тотчас приступить к
анализу и объяснению явлений. Но на какой бы путь ни ступила психология,
двум требованиям она должна удовлетворять во всяком случае. Во-первых,
она должна избегать всякой тенденции, чуждой установке фактов и
почерпнутому непосредственно из них объяснению. Во-вторых, психология,
как эмпирическая наука, не должна выходить за границы поставленной ею
задачи исследования процессов сознания, совершающихся как в
индивидуальной, так и в социальной жизни человека. Беспристрастность
психологического исследования не должна, следовательно, нарушаться
никакими метафизическими или практическими мотивами, с другой стороны, и
психология не должна вторгаться в область других дисциплин далее, чем
это нужно для её задач. Психология религии, которая пожелала бы стать на
место философии религии, не менее преступает законные границы, чем
психология мыслительных процессов, выдающая себя за теорию познания. В
обоих случаях психология, без сомнения, может принести пользу
соответствующим философским дисциплинам, которые, со своей стороны,
никогда не должны упускать случая воспользоваться богатым
психологическим материалом. Но далее этого права психологии не
простираются. Она не может решать вопроса о ценности логических или
этических норм, равно как о метафизической сущности религии, так как она
и не нормативная наука, и не наука о ценностях, в собственном смысле
этого слова, и не часть метафизики.

Между тем в наше время многие повинны в таком смешении психологии с
чуждыми ей дисциплинами. В особенности же часто незаконным образом
суживают кругозор той отрасли психологической науки, которую иногда
называют психологией религии, и примешивают к ней тенденции, чуждые
задачам психологии. Обе ошибки естественным образом связаны друг с
другом: изби-

рают определенную, более или менее ограниченную область явлений,
наиболее, по-видимому, соответствующих той тенденции, с которой
подступают к психологии. В этом отношении богословский прагматизм с его
стремлением понять религию из экстаза, очевидно, столь же односторонен,
как и известные мифологические гипотезы, которые стремятся вывести всю
мифологию, и если возможно, и всю религию из веры в существование душ
или из впечатления, производимого бурей, солнцем, луною и ее фазами. И
религия возникла не из одного корня, а из многих. Кто хочет
психологически исследовать её происхождение, тот должен проникнуть в
совокупность явлений религиозной жизни и попытаться проследить отношения
отдельных факторов друг к другу и к другим жизненным явлениям. Видения и
экстаз могут удовлетворить лишь того, кто подходит к ним с намерением
найти в них то, что заранее в них вложено. Для психолога такое
произвольное смешение самых разнородных явлений стоит на одной линии с
истолкованиями тех философов Просвещения, которые в духе «Systeme de la
Nature» сводили религию к изобретению жрецов на том только основании,
что среди знахарей — колдунов первобытных народов и среди буддийских и
христианских святых встречались иногда и обманщики. Всякое научное,
следовательно, и всякое психологическое исследование требует, чтобы мы
обращали внимание на те условия, в которых происходят те или иные
явления; поэтому и в данном случае нужно прежде всего обращать внимание
на ту психическую среду, в которой возникли интересующие нас явления.
Индивидуальные показания и переживания приобретают поэтому — как для
истории религии, так и для психологии религии — значение лишь в том
случае, если принята во внимание также та религиозная среда, в которой
они возникли. Религия, так же как язык и обычаи, является созданием
человеческого общества, и связана с ними самым тесным образом. Подобно
тому как язык хранит в себе живыми религиозные предания, из которых
каждый приобретает себе собственную религиозность, точно так же из
нравов возникает особенно ценимый и почитаемый круг религиозных обычаев
в культе, который опять-таки служит образцом для индивидуальной
религиозности. Поэтому психология религии прежде всего является частью
психологии народов, и так как индивидуум вообще предполагает общество,
то и в области религии,

как и во всякой другой, какие-либо явления могут быть объяснены
психологически лишь на этой социальной основе. Психология же народов, в
свою очередь, предполагает опять-таки историю явлений общественной
жизни. Утверждение, что психология религии не имеет ничего общего с
историей религии, стоит в методологическом отношении на одной линии с
другим утверждением, что психологические проблемы языка, искусства,
обычаев не зависят от исторического развития этих явлений. История
должна при этом пониматься в самом широком смысле слова. Совершенно
неверно поэтому мнение, согласно которому не нужно исследовать религии
первобытных народов, как своего рода доисторические, в особенности, если
мы припомним, какими богатыми данными обязаны мы новейшему народоведению
относительно происхождения и первоначальных стадий развития важнейших
религиозных воззрений и культов, продолжающих в более возвышенных и
духовных формах жить и в христианстве.

Если историческая оценка религиозных явлений является необходимым
условием их психологического обсуждения, то психология религии может
быть только генетической. Эта генетическая психология религии может
разрабатываться двумя путями. Можно представить религиозное развитие в
ряде следующих друг за другом в восходящем направлении ступеней, т. е.
как бы сделать отдельные поперечные разрезы общей органической связи
истории религии. Или же можно — пользуясь той же метафорой, — делать
продольные разрезы, т. е. прослеживать эволюцию некоторых групп
значительных явлений от их едва уловимых зачатков. Как ни неизбежен
первый метод, однако он отчасти предполагает второй, отчасти дополняется
им. Примененный же без связи со вторым, он легко приводит нас к
опасности разделить то, что связано, или же смешать вместе совершенно
разнородные элементы, или даже к опасности схематических классификаций,
полагающих в основу деления предвзятые понятия. Исследование эволюции
отдельных явлений предоставляет нам, напротив, ту выгоду, что оно делает
очевидною для нас действительную генетическую связь, по крайней мере для
одной ограниченной области, и тем самым впервые дает нам возможность
включить ее в общее развитие. Вместе с тем, такое исследование
способствует плодотворному, глубже проникающему в отношения отдельных
групп явлений применению синтетическо-

го метода. Психологическое развитие молитв, жертвоприношений, церемоний
очищения, обрядов погребения, происхождение столь многочисленных,
переходящих друг в друга, представлений табу, представлений чего-либо
нечистого, греховного или же святого, ассимиляция сновидений и
экстатических возбужденных состояний через религиозные аффекты, наконец,
различным образом вплетающиеся сюда отношения к миру животных, к
мифологическим представлениям о небе и земле, — все это и многое тому
подобное дает нам массу то развивающихся параллельно, то переплетающихся
друг с другом явлений, которые необходимо охватить во всей их
совокупности, чтобы иметь возможность ближе подойти к вопросу, каким
образом возникает религия в объективном смысле, и каковы те субъективные
мотивы, к которым дают возможность заключать их объективные порождения.
Лишь тенденциозный философ может удовольствоваться отдельным,
выхваченным из общей связи явлением, так как он заботится не об изучении
самой религии, но об оправдании своей предвзятой точки зрения; но такое
произвольно изолирующее исследование не может быть названо психологией
религии. Нельзя также отделаться при этом отговоркой, что все служащее в
данном случае психологии религии материалом относится к области истории
религии, так как психология всегда имеет дело лишь с фактами
индивидуального сознания, которые в конечной основе своей независимы от
всяких исторических условий. Во-первых, последнее утверждение вообще
неверно, так как оно распространяет общезначимость последних элементов
сознания, ощущений, чувствований простых аффектов на такие психические
продукты, которые — насколько позволяет судить наш опыт — вообще
возникают лишь при определенных исторических условиях. Во-вторых,
неправильно, что история религии, сама по себе взятая, дает уже ответ на
проблемы, которые поставлены в этом случае психологии религии. Задача
истории — охарактеризовать отдельные религии в значении их для духовного
развития народов. Но история религии отнюдь не может показать, как
относятся эти явления к другим религиозным идеям, проявляющимся отчасти
в тех же, отчасти в совершенно различных и независимых друг от друга
областях, и в какой связи вообще находятся религиозные мотивы с общими
душевными способностями человека, — это задача не истории религии,

но психологии. Поэтому невозможна никакая психология религии без
истории религии; но первая может оказывать существенные услуги второй.
Однако история всегда может еще выполнить важные задачи и отказавшись от
этих услуг, как это показывает пример бесчисленных историков религии,
которые или воздерживались от психологической мотивировки, или же
считали психологию такою областью, к которой неприложимы правила научной
методологии, и каждый поэтому поступает в ней по собственному произволу
и усмотрению.

Таким образом, психология религии занимает место между общей психологией
и историей религии. Задача её — поставить религиозные явления, известные
нам из истории религии, в связь с общими мотивами человеческого мышления
и поведения, а также показать источники новых мотивов, которые
индивидуальное сознание черпает из развития религии, рассматриваемого в
психологии народов. Но как ни важна психология религии сама по себе, как
ни велико её значение для философской оценки религии, однако она и не
охватывает всю область науки о религии и не совпадает по своей задаче с
философией религии. Конечно, и для философии религии она имеет немалое
значение. Но значение это состоит в том, что при всем различии в
частностях, в общих чертах она показвхвает сходное развитие религиозного
сознания. При всем том задачи психологии религии и философии религии
совершенно различны. Психология религии имеет целью проследить
фактическое развитие явлений религиозного сознания; в этом смысле она —
чисто эмпирическая наука, которая, подобно индивидуальной психологии или
естествознанию, должна воздерживаться от всяких оценок, касающихся
значения отдельных фактов для общей связи. Напротив, философия религии
прежде всего должна ответить на вопрос, насколько возможно обосновать
философски свойственную всякой религии идею потустороннего мира, как
восполнения мира чувственно постигаемого. Психология религии, правда,
может указать фактические формы развития этой идеи; но вопрос о ее
общезначимости и ценности отдельных фазисов ее развития, по сравнению с
этим общим ее значением, подлежит уже суду философии религии. Вопрос
этот показывает, вместе с тем, что сама философия религии относится к
области метафизики: вопрос о реальности или нереальности потустороннего
мира более всякого

другого носит метафизический характер, и если отнести его в область
теории познания, то это поведет лишь к пагубному увеличению числа
научных областей и смешению их. Кантона критика метафизики его времен
сохраняет в этом отношении всю силу и для наших дней. Как ни справедлива
эта критика по отношению к метафизическому догматизму, едва ли, однако,
можно согласиться с Кантом в его желании подчинить метафизику теории
познания в таком смысле, чтобы его метафизика природы и нравов служила
переходной областью между критическими частями его философии и их
применениями. Содержание его метафизики непременно должно было
показаться позднейшему кантианству слишком скудным, чтобы удержать за
нею гордое имя прежней царицы философских дисциплин. Таким образом,
Кантово осуждение онтологической метафизики распространяли, обыкновенно,
и на метафизику вообще, почему и устранили ее совершенно как лишь мнимую
науку прежних времен. Ближайшие по времени к Канту спекулятивные
философы, Фихте и Гегель, конечно, безразлично относились к этому
вопросу, и сама критическая философия была для них лишь несовершенной
предварительной ступенью их собственного стремления разрешить все
философские проблемы, исходя из единства господствующей в их системах
мысли. Когда же начался «поворот назад к Канту», критицизм смешался с
возникшим в борьбе именно с этими спекулятивными системами скептицизмом.
И тогда наступило время того расцвета гносеологии, когда она впервые
была окрещена этим именем и стала считаться главной, если не
единственной имеющей право на существование философской дисциплиной; и
лишь этика предъявляла еще свои скромные права. Светоч метафизики
загасил, как полагали тогда, уже Кант, смерти натурфилософии помимо воли
способствовал Шеллинг своими фантастическими нелепостями, этика была
упразднена утилитаризмом, для проведения которого не требовалось никакой
философии, наконец, психология пошла по собственной дороге, — что же и
оставалось делать философу, как не заняться гносеологией. Правда,
специальные дисциплины не особенно заботились о ней; зато она слыла в
достаточной мере безобидной, чтобы ее оставили в покое с этой стороны.
Вот тот фазис развития новой философии, в котором имеет свои корни мысль
«религиозной теории познания»; и хотя эта «религиозная гносеоло-

гия» и должна оперировать с совершенно иными средствами и по совершенно
другим принципам, чем обычная, однако она поселилась в достаточной
близости от неё, чтобы обитать под той же защищающей кровлей. И на почве
этой же богословской надстройки над учением Канта о познании возникла,
наконец, и программа «рационализации иррационального». Правда, никто не
знает, как ее выполнить; но само выражение во всяком случае показывает,
что религия представляет собою нечто иррациональное или, как более
удачно выразился Лейбниц, заменяя противоположное понятие восполняющим,
нечто сверхразумное. Никто не станет сомневаться в этом тяготении веры к
мистицизму. Но в философии оно неуместно. Это признавал и единственный
выдающийся богослов прошлого столетия, бывший в то же время и философом
— Шлейермахер, как ни близким чувствовал он себя лично к религиозному
мистицизму. Пожалуй, один он из всех своих современников понимал, что
хотя Кант и разрушил старую рационалистическую метафизику, однако не
устранил тем самым метафизические проблемы вообще. Они остались, и
останутся навсегда, ибо это неизбежные проблемы человеческого разума,
хотя бы пути, по которым должна идти в их разрешении современная
метафизика, и были иными, чем прежде. Не с высот трансцендентных понятий
должна метафизика спускаться в обширное поле опыта, но с него
подниматься, чтобы, подойдя к границам опыта, задаться вопросом, как
возможно за его пределами достичь последнего единства мышления и бытия
по имманентным мышлению законам связи данных в опыте явлений. И для
такой метафизики критическая работа Канта отнюдь не потеряна: как, с
одной стороны, недопустимо переносить метафизические проблемы в
гносеологию, так, с другой, необходимо, чтобы не теория познания была
подчинена, как в старом рационализме, метафизике, но, наоборот, принципы
познания служили обоснованием метафизики1.

1 Относительно этого требования ср. мою System der Philosophie I3, S.
339 ff. и Kleine Schriften, Bd. I, S. 132 ff, 214 ff.

Нашли опечатку? Выделите и нажмите CTRL+Enter

Похожие документы
Обсуждение

Ответить

Курсовые, Дипломы, Рефераты на заказ в кратчайшие сроки
Заказать реферат!
UkrReferat.com. Всі права захищені. 2000-2020