.

Арсеньев К.К. 1903 – Законодательство о печати (книга)

Язык: русский
Формат: книжка
Тип документа: Word Doc
0 27392
Скачать документ

Арсеньев К.К. 1903 – Законодательство о печати

Предисловие

Литературная моя деятельность началась на заре эпохи великих реформ.
Видя, какие преграды встречает на каждом шагу разработка в печати
назревавших один за другим вопросов, зная и по собственному опыту что
такое предварительная цензура, я как и громадное большинство тогдашних
писателей нетерпеливо ждал наступления момента, когда преобразовательная
работа коснется законодательства о печати. Небольшим вкладом в эту
работу была статья, помещенная мной в 1863 году, в “Отечественных
Записках” (редакции С. С. Дудышкина): “О лицах ответствующих перед судом
за преступления, совершаемые печатным словом” (ее основная мысль,
которой я держусь и теперь, заключалась в том, что за каждое
преступление печати должно отвечать только одно лицо). С применением
нового закона о печати мне пришлось встретиться в качестве адвоката: я
выступил защитником в первых двух процессах печати, решенных в 1866 г.
С.-Петербургским окружным судом и судебной палатой (о книге А. С.
Суворина “Всякие” и о статье Ю. Р. Жуковского: “Вопрос молодого
поколения”). Процессы этого рода скоро прекратились, и вместе с тем
обнаружились со всей ясностью как пробелы Закона 6 апреля, так и
недостатки развившейся на его почве административной практики. И на те,
и на другие я указал в обширной статье “Русские законы о печати”,
появившейся в 1869 году, в “Вестнике Европы”. Непосредственным
продолжением ее послужило одно из первых внутренних обозрений, которые я
с марта 1880 года стал писать для этого журнала. Позже я много раз
возвращался к разным сторонам той же темы и теперь решился объединить
сказанное мной в течение сорока слишком лет по поводу наших законов о
печати. Само собой разумеется, что буквально воспроизводятся в
последующем изложении только те части моих статей, хроник и обозрений,
которые бросают свет на историю вопроса или, вследствие мало
изменившихся условий, сохраняют некоторое значение и в настоящее время.
Я старался связать их в одно целое, дополненное всем тем, чего мне
прежде не случалось касаться, и сведенное к заключительным выводам,
каких нельзя было дать в отдельных, журнальных работах. В старости
трудно быть оптимистом, но я все-таки не теряю надежды, что мне удастся
увидеть возобновление дела, начатого в лучшие годы русской общественной
жизни и с тех пор не только остановившегося, но двинувшегося далеко
назад.

6 июля 1903 г.

Глава I. Положение печати в 1855-65 гг.

С воцарением императора Александра II начался новый период русской
истории. Раньше чем в других сферах государственной и общественной жизни
поворот к лучшему стал заметен в области печати. И это совершенно
понятно. Именно здесь, с одной стороны, особенно тяжело чувствовался
насильственно поддерживаемый застой, вызванный недоверием ко всякому
сколько-нибудь свободному движению. С другой стороны, именно здесь
перемена была, до известной степени, возможна без законодательных мер,
всегда требующих немало времени. Не только в эпоху усиленной реакции,
вызванной событиями 1848 года, но и раньше основание новых периодических
изданий встречало препятствия, в огромном большинстве случаев
непреодолимые; теперь административная практика смягчилась, и уже в 1855
году были дозволены два журнала, которым суждено было сыграть видную
роль в истории нашей общественной мысли (“Русский Вестник” и “Русская
Беседа”). В последние десять лет царствования Николая I (1845-54)
разрешен был выход в свет (не считая изданий правительственных
учреждений и ученых обществ) шести газет и девятнадцати журналов
(большей частью специальных: детских, модных, медицинских и т. п.), в
первые десять лет царствования Александра II (1855-64) – шестидесяти
шести газет и ста пятидесяти шести журналов, между которыми специальных
было относительно гораздо меньше, чем в предыдущее десятилетие. Право
касаться вопросов внешней и внутренней политики принадлежало до 1855 г.
только четырем газетам; теперь, с легкой руки Каткова, оно было
постепенно распространено на все периодические издания. Летом 1855 года
была отменена, по ходатайству “Современника”, монополия “Русского
Инвалида” на печатание корреспонденций с театра войны и вообще всего
относящегося к военному быту (даже беллетристических произведений с
военной обстановкой). Еще важнее, чем увеличение числа периодических
изданий, расширение их программ, был сравнительно больший простор,
данный суждениям печати. Обусловленная усмотрением цензоров, различно
понимавших свои обязанности, и меняющимися настроениями высших властей
(специально цензурных и общих), доля свободы, которой фактически
пользовалась печать, подвергалась, однако, большим колебаниям. Периоды,
благоприятные для печати, сменялись периодами обостренной строгости, да
и в продолжение одного и того же периода далеко не одинаково было
положение отдельных журналов. Сегодня в одном месте беспрепятственно
проходило то, что завтра в другом – запрещалось или ставилось в вину
излишне снисходительному цензору. К этому времени относится явление,
небывалое ни прежде, ни позже: широкая популярность некоторых цензоров
(в особенности Бекетова и Крузе), скоро сходивших с официальной сцены,
но оставлявших по себе добрую память, до сих пор соединенную с их
именами. Границы между дозволенным и недозволенным становились все менее
и менее определенными по мере того, как усложнялись задачи внутреннего
управления и ставились на очередь преобразования первостепенной
важности. Неизбежно возникал вопрос, какое участие в их обсуждении можно
и должно предоставить обществу,- а вместе с тем и вопрос о призвании и
значении печатного слова. Предстояло выбрать ту или другую политику по
отношение к печати и установить порядок, соответствующий сделанному
выбору. Другими словами, предстоял пересмотр законодательства о печати.
Необходимость его была сознана очень рано: уже в 1857 г. повелено было
приступить к составлению нового цензурного устава. Дело, по-видимому не
особенно сложное, затянулось, однако, на много лет, и все главные
законодательные акты эпохи великих реформ – Положения о крестьянах,
Университетский устав, Судебные уставы, Положение о земских учреждениях
– опередили Закон 6 апреля 1865 года, неполный и состоявшийся лишь в
виде переходной меры. Посмотрим, в чем заключались главные причины такой
медленности.

Как и все критические минуты народной жизни, конец пятидесятых и начало
шестидесятых годов ознаменованы борьбой противоположных течений. В
данном случае эта борьба, сообразно с условиями времени и места,
происходила без шума, без огласки, на сцене мало доступной для
постороннего глаза; тем не менее она была до крайности упорной, велась с
переменным успехом и не на всех пунктах привела к решительным
результатам. Представители системы пошатнувшейся, но не павшей всецело и
безвозвратно, задерживали и ослабляли на сколько и где могли разрыв с
прошедшим; сторонники движения, во многом несогласные между собою,
нередко шли на компромиссы, не надеясь, а иногда и не желая достигнуть
большего. Во главе врагов свободы слова стояли те же лица, которые
противились освобождению крестьян и коренной переделке судебного строя:
гр. В. Н. Панин (до 1862 года министр юстиции), кн. А. Ф. Орлов (до 1861
года председатель Государственного Совета), кн. В. А. Долгоруков (до
1866 года шеф жандармов); к ним примыкали до 1858 года министр финансов
Брок и главноуправляющий путями сообщения Чевкин. Среднюю позицию
занимали гр. Д. Н. Блудов (главноуправляющий II Отделением Собственной
Е. И. В. Канцелярии) и министры народного просвещения Норов (до 1858
года) и Ковалевский (1858-61). Меньше всего боялись гласности министр
финансов Княжевич (1858-61) и министр иностранных дел кн. Горчаков, но
по самому своему положению они не могли иметь решающего голоса в делах
печати. Таких последовательных и сильных защитников, какими были великий
князь Константин Николаевич, Я. И. Ростовцов, Н. А. Милютин, даже С. С.
Ланской для крестьянской реформы, В. П. Бутков, Н. И. Стояновский, С. И.
Зарудный, даже Д. Н. Замятнин – для реформы судебной, А. В. Головнин –
для реформы университетской, свобода печати в официальном мире не имела.
Не находила она систематической и постоянной поддержки и со стороны
верховного решителя судеб России, относившегося к ней не с тем твердым
убеждением, какое после первых колебаний сложилось в его уме по
крестьянскому делу. В известной книге г. Барсукова о Погодине приведен
чрезвычайно характерный разговор между Чевкиным и кн. Горчаковым,
происходивший в декабре 1858 года в присутствии императора. “Жизнь наша
– бурное море,- сказал Чевкин,- чтобы корабль вернее держался на волнах,
нужно как можно более балласта”. “Помилуйте,- возразил кн. Горчаков,- из
всех кораблей при волнении выбрасывают балласт, чтобы корабль легко шел
по волнам, а наш балласт, мешающий легкому ходу – цензура, и его надо
выбросить. Недостаточно выбросить балласт, надо уметь войти в пристань.-
Для этого нужен свет с маяка. Этого мало; надобно при входе в пристань
не наткнуться на подводные камни. Какая же это пристань, когда около нее
есть подводные камни? Значит пристань и маяк не у места. Но, чтобы
дотолковаться до того, где им быть, необходимо нужно пособие гласности”.
При этих словах кн. Горчакова Государь встал и дружески пожал ему руку.
Ясно, следовательно, на чьей стороне было его сочувствие; но симпатия к
общему началу еще не предрешает способа и меры его осуществления.
Никитенко рассказывает в своем дневнике (под 29 января 1859 г.), что
вновь назначенный попечителем Московского учебного округа Н. В. Исаков,
представляясь Государю, высказал мнение, что гласность необходима. “И я
так думаю,- сказал Государь,- только у нас дурное направление”. Еще
яснее мысль Государя выразилась в разговоре с самим Никитенко (11 марта
1859г.). “Есть стремления,- сказал он,- которые несогласны с видами
правительства. Надо их останавливать. Но я не хочу никаких стеснительных
мер”. Итак, с желанием не стеснять печатное слово соединялось намерение
поставить его в определенные, не слишком широкие рамки. Одновременное
преследование двух существенно различных целей не могло облегчить
исполнение задачи. Много значила и непрерывная смена впечатлений, шедших
из мира печати. Никогда еще в русской литературе таким ключом не кипела
жизнь, тем более поражавшая наблюдателей, чем полнее был
предшествовавший мертвенный застой. После глубокого молчания каждое
громко сказанное слово казалось чуть не криком; после боязливой
приниженности и отсутствия “собственных суждений”,- отсутствия, конечно,
только видимого,- каждая независимая мысль казалась вторжением в
компетенцию власти, посягательством на права, принадлежащая ей одной.
Прибавим к этому перетолкования, добросовестные и недобросовестные,
обобщения, преувеличивающие значение отдельных фактов, чтение между
строками, заподозревающие намерения и чувства – и мы поймем, сколько
элементов неустойчивости и смуты было вносимо чуть не ежедневно в ту
сферу, где вырабатывались, медленно и трудно, предположения о будущем
печати. Сама печать росла количественно, развивалась качественно,
приобретала все более широкое и глубокое влияние; в начале нового
десятилетия она во всех отношениях очень мало походила на то, чем была в
половине предыдущего. Больше было оснований для признания за ней
положительных заслуг, но больше и предлогов для провозглашения ее
зловредной, разрушительной силой.

Проект нового цензурного устава, к разработке которого было приступлено
еще при Норове, был представлен в Государственный Совет, в 1859 г. Е. П.
Ковалевским, но вскоре взят обратно, как потому, что он очень мало
предлагал нового, так и потому, что в это самое время возникла мысль о
другом пути воздействия на печать. Еще в конце 1858 года было решено
образовать особое высшее учреждение, которое должно было “служить
орудием правительства для подготовления умов посредством журналов к
предпринимаемым мерам и направлять, по возможности, новые периодические
издания к общей государственной цели, поддерживая обсуждение
общественных вопросов в видах правительственных”. Предполагалось, что
это учреждение не будет иметь ничего общего с так называемым Комитетом 2
апреля (1848 года), который, являясь как бы цензурой над цензурой,
предназначен был довершить обуздание, упрочить порабощение печати. Новый
комитет должен был действовать “не силой официальной строгости, а мерами
убеждения и поощрения”. В его состав рядом с мало расположенными к
печати А. Е. Тимашевым (начальником штаба корпуса жандармов) и Н. А.
Мухановым (товарищем министра народного просвещения), были введены
нейтральный гр. А. В. Адлерберг (будущий министр Императорского двора,
близкий друг Государя) и благожелательный А. В. Никитенко, мечтавший о
постепенном расширены благоразумно умеренной свободы слова. Деятельность
комитета продолжалась менее года и прекратилась по собственной его
инициативе. Оказалось, что сила вещей наталкивает его на “меры
официальной строгости” и мешает ему приобрести “нравственное влияние” на
печать. Его положение было фальшивым уже вследствие тайны, его
окружавшей (он так и назывался “негласным комитетом по делам
книгопечатания”). Недоверчиво встреченный печатью, не без причины
видевшей в нем новый источник гнета и сумевшей выразить, хотя и не
прямо, свои опасения, он не мог рассчитывать на поддержку общественного
мнения. В ноябре 1859 года постановлено было слить его с Главным
управлением цензуры, отделив последнее от Министерства народного
просвещения и преобразовав его в особое самостоятельное учреждение. Было
намечено уже и лицо, которое должно было стать во главе нового
учреждения – барон М. А. Корф (бывший, после Бутурлина, председателем
Комитета 2 апреля); но вследствие случайных обстоятельств, назначение
это не состоялось, и главное управление цензуры, несколько измененное в
своем составе, осталось в ведении Министерства народного просвещения. К
тому же времени относится несколько большее сосредоточение цензурных
функций, в отправлении которых участвовали до тех пор, каждое по своей
части, все ведомства, чем еще больше затруднялось положение печати.

Когда не удалась попытка дисциплинировать печать путем присоединения к
издавна существовавшему надзору вновь организованного руководства, на
сцену опять выступил общий пересмотр всех постановлений, касающихся
печати. Предварительная цензура, тяжелым гнетом ложась на печать, не
удовлетворяла, с другой стороны, и требованиям правительства.
Инструкции, часто менявшиеся, не вносили в ее деятельность ни
однообразия, ни постоянства, ни системы. Нередко пускались в ход меры
взыскания против цензоров и даже против целых цензурных комитетов.
Бывали и случаи запрещения периодических изданий за статьи, дозволенные
цензурой. Особенно часто такая участь постигала славянофильские газеты:
в 1858 г. было прекращено издание “Молвы”, в 1859 г.- издание “Паруса”
(во главе обеих газет стоял de facto И. С. Аксаков). Естественно поэтому
было остановиться на мысли, что именно в карательных мерах следует
искать выход из положения все больше и больше усложнявшегося, все больше
и больше озабочивавшего правительство. Эта мысль была официально
выражена в ноябре 1861 года министром народного просвещения гр.
Путятиным, по докладу которого была учреждена смешанная комиссия из
чинов Министерств народного просвещения и внутренних дел. В среде
комиссии, однако, за сохранение предварительной цензуры высказались
именно представители Министерства народного просвещения, а за переход к
новому порядку – представители Министерства внутренних дел. На сторону
последних стал новый министр народного просвещения А. В. Головнин.
Учреждена была под председательством кн. Оболенского другая смешанная
комиссия; но еще раньше окончания ее трудов появившиеся тогда первые
признаки внутренней смуты вызвали принятие чрезвычайных мер, из которых
иные, вопреки первоначальному их характеру и назначению, остаются в силе
до настоящего времени. На Министерство внутренних дел было возложено
наблюдение, чтобы в печати не появлялось ничего противного цензурным
правилам; другими словами, ему вверен был надзор над деятельностью в
этой сфере Министерства народного просвещения. Рассуждения о
несовершенстве существующих у нас постановлений и о недостатках и
злоупотреблениях администрации разрешено было печатать только в книгах,
заключающих в себе не менее десяти печатных листов, и в периодических
изданиях, стоящих не менее семи рублей в год. Министрам внутренних дел и
народного просвещения было предоставлено, в случае вредного направления
периодического издания, причислять его к разряду тех, которым не
дозволяется печатание вышеупомянутых рассуждений и прекращать издание в
срок не более восьми месяцев HYPERLINK \l “sub_1” *(1) . С
предварительной цензурой была, таким образом, механически соединена
цензура карательная. Практика очень скоро доказала невозможность
разделения цензурных функций между двумя ведомствами: уже 12 января 1863
года они были переданы всецело Министерству внутренних дел. На его
рассмотрение поступил и законопроект, выработанный комиссией кн.
Оболенского. Новая комиссия, учрежденная под председательством того же
лица уже при Министерстве внутренних дел, составила обширный проект
устава о книгопечатании, разосланный летом 1863 года на заключение
министров и главноуправляющих и затем внесенный на рассмотрение
Государственного Совета.

Мысль об уничтожении или возможно большем ограничении предварительной
цензуры уже в то время не была у нас чем-то новым. Убеждение в бессилии
цензуры было выражено еще в 1856 году кн. Вяземским, занимавшим тогда
пост товарища министра народного просвещения и члена главного управления
цензуры. Ссылаясь на свою сорокалетнюю писательскую опытность, он
заявил, что “все многочисленный, подозрительный и слишком хитро
обдуманные притеснения цензуры не служат к изменению в направлении
понятий и сочувствий. Напротив, они только раздражают умы и отвлекают от
правительства людей, которые по дарованиям своим могут быть ему полезны
и нужны. Наконец, эти притеснения могут именно возродить ту опасность,
от которой думают отделаться прозорливостью цензурной строгости. Они
могут составить систематическую оппозицию, которая, и без журнальных
статей и мимо стойкой цензуры, получит в обществе значение, вес и
влияние”. Логического заключения из этих слов кн. Вяземский не выводил,
но оно напрашивалось само собой и скоро стало находить формулировку даже
в подцензурной прессе. В первом N “Паруса” (январь 1859 г.) И. С.
Аксаков восклицает: “Когда же, Боже мой, можно будет согласно с
требованием совести не хитрить, не выдумывать иносказательных оборотов,
а говорить свое мнение просто и прямо во всеуслышание? Разве не довольно
мы лгали? Чего довольно – изолгались совсем! Разве не выгоднее для
правительства знать искреннее мнение каждого и его отношение к себе?”
Дальше редакция “Паруса” выражает намерение “с полной откровенностью и
постоянно подавать свой голос при разрешении всех общественных
вопросов”, и спрашивает: “неужели нам это не будет дозволено?” – как бы
заранее протестуя против обычного подчинения цензуре. Погодин, статья
которого в “Парусе” также послужила одним из поводов к запрещению этой
газеты, требует в письме на имя министра народного просвещения суда,
выражая готовность претерпеть наказание, лишь бы оно было наложено на
него в силу закона. Еще раньше (в конце 1858 г.) “Русский Вестник”,
рискуя навлечь на себя строгое взыскание (которое ему действительно и
угрожало), красноречиво проводит мысль, что “легчайший способ погубить
какое-нибудь начало в убеждениях людей, лучший способ подорвать его
нравственную силу – взять его под официальную опеку”. В записке,
поданной несколькими московскими редакторами в 1859 г., негласному
комитету по делам книгопечатания, встречаются следующие знаменательные
слова: “Нет ни малейшего препятствия, а напротив, есть все выгоды
возложить полную ответственность на редакторов журналов, дав им право
печатать, по их усмотрению, или с разрешения цензуры, или под
собственной ответственностью. Нет ничего и справедливее, и естественнее,
как отвечать за себя и за свое дело, и нет ничего затруднительнее, как
ответственность за чужое дело. И в настоящее время, при существовании
предварительной цензуры, правительство подвергает ответственности не
одних цензоров, как бы следовало по строгой справедливости, но также и
издателей журналов”. Со всех сторон подобные взгляды слышатся в 1862
году, после того как министр народного просвещения (А. В. Головнин)
обратился к печати с приглашением высказаться по вопросу о желательных
для нее реформах. В “Дне” И. С. Аксакова появляется целый проект закона,
признающий свободу печатного слова “неотъемлемым правом каждого
подданного российской империи” и предлагавший явочную систему основания
новых журналов и исключительно судебную ответственность за проступки
печати.

Законопроект, вышедший из рук министра внутренних дел, имел характер
компромисса. За несколько лет перед тем в самом начале новой эпохи, П.
А. Валуев был одним из первых, указавших на “господство бюрократии, и
стеснения мысли” как на главную причину бедствий, постигших Россию.
Теперь, находясь у власти, он смотрел на дело несколько иначе; от
предварительной цензуры он полагал освободить только выходящие в
столицах сочинения объемом более двадцати листов, а периодические
издания – не иначе как с особого разрешения министра. Рядом с судебной
ответственностью для бесцензурных периодических изданий установлялась
ответственность административная, в виде предостережений, причем третье
предостережение (если оно дано в течение известного срока) должно было
иметь последствием прекращение издания. Административные взыскания
проектировались лишь в виде переходной меры, но несмотря на эту
оговорку, встретили сильные возражения со стороны некоторых ведомств.
Министр народного просвещения А. В. Головнин находил, что система
административных взысканий не может развить в литературе самообладания,
сдержанности, уменья пользоваться свободой. Подобно предварительной
цензуре, эта система возбуждает в обществе тот дух упорной и даже
преднамеренной оппозиции, устранение которого следует преимущественно
иметь в виду. Главноуправляющий II Отделением собственной Е. И. В.
Канцелярии, барон М. А. Корф, стоял за карательную систему, преследующую
только посягательства на главные начала общественного порядка, и видел в
свободе печати единственное противоядие против злоупотреблений печатным
словом. Административные взыскания – по его мнению – это “новая язва,
заключающая в себе такую массу вреда, произвола и несправедливостей, что
против них протестовали и протестуют все благомыслящие люди”. Система
административных взысканий хуже предварительной цензуры, “ими наказывают
за вину, непредвиденную никаким положительным законом”. Самая опасная
сторона системы “состоит в том, что одному лицу дается власть по
индивидуальному воззрению, иногда по минутному настроению духа, без
всякой дальнейшей перед законом ответственности, лишать человека права
собственности, права на занятие, которым он, может быть, жил, и, что еще
важнее, исключать из круга вращающихся в обществе мнений целое учение
или направление”. И А. В. Головнин, и бар. М. А. Корф не настаивали,
однако, на немедленном осуществлении реформы во всей ее полноте и
допускали, в виде уступки, принятие тех или других переходных мер.

В департаменте законов проект Валуева встретил принципиальные
возражения только со стороны А. С. Норова (бывшего министра народного
просвещения), восставшего против смешения предварительной цензуры с
карательной и против полновластия министра внутренних дел. Отдельные
перемены были сделаны отчасти к лучшему (прекращение издания после
третьего предостережения было поставлено в зависимость от определения
Сената; подцензурные издания были освобождены от представления залога),
отчасти к худшему (не был принят специальный суд присяжных для дел о
проступках печати). Общее собрание Государственного Совета нашло более
целесообразным заменить проект устава, обнимавший все стороны вопроса,
отдельными мероприятиями, впредь до указаний опыта. О мотивах такого
решения можно судить по следующим словам Д. А. Милютина (тогдашнего
военного министра): “Проект, если смотреть на него как на законченное
законоположение, не удовлетворит требованиям, заявляемым с каждым днем
все сильнее и сильнее литературой и публикою, а между тем создаст новые
затруднения. Если же видеть в нем лишь переходную меру, то можно
смотреть снисходительно на многие слабые стороны проекта”. При новом
рассмотрении дела департамент законов, ввиду неустройства еще судебной
части HYPERLINK \l “sub_2” *(2) , единогласно одобрил в качестве
переходной меры смешанную систему, с чем согласился и Норов, мотивируя
свое согласие тем, что правительство не произносит еще своего последнего
слова. Число печатных листов, при котором сочинение (оригинальное)
освобождается от предварительной цензуры, было понижено с двадцати до
десяти. Было высказано мнение, что совету главного управления по делам
печати должен быть предоставлен не совещательный, а решительный голос, с
тем, чтобы разногласия между советом и министром разрешались комитетом
министров; но это мнение не было принято, хотя за него в департаменте
стояло большинство голосов. Отклонены были, с другой стороны, разные
предложения, клонившиеся к большему стеснению печати (напр. увеличение
срока между представлением книги в цензуру и выходом ее в свет,
требование залога от подцензурных изданий). 6 апреля 1865 года мнение
Государственного Совета получило, наконец, силу закона. “Желая дать
отечественной печати возможные облегчения и удобства,- сказано было в
Высочайшем указе от того же числа,- мы признали за благо сделать в
действующих цензурных постановлениях, при настоящем переходном положении
судебной части и впредь до дальнейших указаний опыта, нижеследующие
перемены и дополнения”. С самого начала, таким образом, Закон 6 апреля
имел характер временных правил, подлежавших изменению не в смысле
стеснения, а наоборот, в смысле распространения и расширения свободы
печати. Сроком для введения в действие нового закона было назначено 1
сентября того же 1865 года. Воспользоваться свободой от предварительной
цензуры предоставлено было всем выходившим в момент обнародования закона
столичным периодическим изданиям – и ни одно из них, если мы не
ошибаемся, не отказалось от этого драгоценного права.

Десятилетие, истекшее со времени начала нового царствования до
обнародования Закона 6 апреля 1865 года, внесло громадные перемены в
состав и характер русской периодической печати. В 1855 году она
представляла собой нечто однообразное и одноцветное, не потому конечно,
чтобы все деятели ее были настроены на один лад, но потому, что все
одинаково были подавлены извне шедшим гнетом; все, если можно так
выразиться, искусственно были приведены к одному знаменателю. С первыми
проблесками свободы появились и первые признаки дифференциации; но в
течение нескольких лет связующим звеном для огромного большинства
изданий служило общее к ним всем отрицательное отношение к недавнему
прошлому, общее стремление вперед, к лучшему будущему. Чем больше,
однако, становилось число, чем важнее значение вопросов, требовавших
разрешения, тем слабее делалась эта связь, тем шире развертывались
центробежные силы. Различие взглядов усложнялось разнообразием
темпераментов: для порывисто нетерпеливых недостаточным казалось то, чем
готовы были удовольствоваться спокойно-рассудительные. Если уже в конце
пятидесятых годов нетрудно было отличить умеренно либеральные органы от
более крайних, то в начале следующего десятилетия эти две группы были не
только различны, но и враждебны между собою. Как это всегда бывает,
столкновение мнений приводило к их обострению: одни все более уклонялись
вправо, другие – в противоположную сторону. Мало-помалу в печать снова
проникали и защитники отживших порядков, одно время почти не имевшие в
ней голоса. К половине шестидесятых годов в печати были замещены все
ступени лестницы, представлены все краски и оттенки красок. Запоздалые
крепостники располагали “Вестью”, эпигоны мракобесия – “Домашней
Беседой”, на рубеже консерватизма и либерализма стояли органы Каткова –
“Московские Ведомости” и “Русский Вестник”; более высокие ноты
либеральной гаммы брали “Голос” и “С.-Петербургские Ведомости”, из
толстых журналов к ним примыкали “Отечественные Записки”; оплотом
славянофильства служил аксаковский “День”; близкие к славянофилам
“почвенники” только что основали “Эпоху” в замен запрещенного, по
недоразумению, “Времени”; левое крыло составляли, наконец, “Современник”
и “Русское Слово”. Администрация имела в своем распоряжении “Северную
Почту” – единственный практически результат тех широких планов, для
осуществления которых, был создан “негласный Комитет по делам
книгопечатания”.

Другой характерной чертой периодической литературы, какой она вступала
в новый фазис своего развития, был значительный рост ежедневных изданий.
До эпох великих реформ газеты влачили у нас, сравнительно с журналами,
довольно жалкое существование. Многие из них – “Московские” и
“С.-Петербургские Ведомости”, “Русский Инвалид” – принадлежали
правительственным учреждениям; частным ежедневным изданием была, по
временам, одна “Северная Пчела”, для характеристики которой достаточно
назвать имена Булгарина и Греча. Воспитывать общественное мнение,
расширять умственные горизонты, проводить новые идеи литература при
дореформенном режиме могла только косвенно, с помощью беллетристики,
критики, библиографии и популяризации научных данных; между тем именно
эти отделы долго оставались малодоступными для ежедневной печати, как
вследствие тесноты ее внешних рамок, так и вследствие притягательной
силы, которой издавна обладали журналы. От них, начиная с Новикова и
Карамзина, проходя через Пушкина, Бестужева (Марлинского), Рылеева, кн.
Одоевского, Дельвига, Н. Полевого, Надеждина, Погодина до Белинского,
Некрасова и Валериана Майкова, К. Аксакова, Хомякова и А. Григорьева,
Каткова и Леонтьева (в первом периоде их публицистической деятельности),
Чернышевского, Добролюбова и Писарева,- от них шли в течение целого
почти века все влияния, налагавшие свою печать на развитие русской
общественной мысли. Выдающуюся роль журналы продолжали играть и в 1865
году, но рядом с ними начинали занимать место и газеты. За два года
перед тем в газетном мире совершились три события: “Московские
Ведомости” перешли в руки Каткова, “С.-Петербургские Ведомости” – в руки
В. Ф. Корша, а Краевским был основан “Голос”. Первые две газеты,
оставаясь собственностью университета и академии, пользовались de facto
такой же самостоятельностью, как и последняя. Все три широко раздвинули
свои программы, увеличили свои размеры и стали касаться всех очередных
вопросов, всех сторон текущей жизни. “Голос” того времени служил, до
известной степени, органом прогрессивных элементов высшей администрации
(в особенности министра народного просвещения А. В. Головина); в
“Московских Ведомостях” находил точку опоры официальный национализм,
главным представителем которого являлся М. Н. Муравьев.
“С.-Петербургские Ведомости” стояли в стороне от правящих сфер, но были
готовы поддержать всякий дальнейший шаг на пути преобразований.
Комбинация указанных нами условий благоприятствовала, по-видимому,
успеху цензурной реформы. Правительство не рисковало очутиться лицом к
лицу с враждебной или индифферентной прессой. В среде самой печати
различные направления были представлены довольно равномерно; каждое из
них могло дать отпор другим, не апеллируя к власти. Между газетами,
приобретавшими все больший и больший круг читателей, не было ни одной,
от которой можно было бы ожидать систематического противодействия
правительственным видам. Богато снабженный разнообразными орудиями
арсенал, предоставленный новым законом в распоряжение администрации,
должен был – так казалось – служить скорее угрозой, чем действующей
боевой силой. Применение закона оставалось в руках его автора; можно
было думать, следовательно, что оно не будет идти прямо вразрез со
смыслом закона. В ближайшем будущем, наконец, предстояло введение в
действие новых судебных порядков, в зависимость от которых были
поставлены дальнейшие льготы для печати. Понятно ввиду всего этого то
радостное чувство, с которым печать встретила Закон 6 апреля.
“Крепостная зависимость наша от цензуры,- восклицали “С.-Петербургские
Ведомости”,- кончилась; признанные совершеннолетними, мы будем зависеть
от нашей собственной воли в тех пределах какие предоставляет закон для
публичной деятельности”. “Отныне,- писал Катков в “Московских
Ведомостях”,- печать наша находится на твердой почве закона и не
подлежит произволу, который и при самых лучших условиях никогда не может
заменить то, что называется законностью. Общественное мнение впервые
возводится на степень законной силы”. Несколько скептичнее смотрел на
будущее “День”, но и он высказывал надежду, что “отныне печать будет
поставлена в возможность говорить правду, а не подобие правды”. Этим
ожиданиям, этой вере суждено было продолжаться недолго HYPERLINK \l
“sub_3” *(3) .

Глава II. Первый период действия Закона 6 апреля (сентябрь 1865 г. –
ноябрь 1869)

При действии Закона 6 апреля 1865 года порядок разрешения новых
периодических изданий остался прежний: оно продолжало зависеть всецело
от усмотрения министра внутренних дел, равно как и освобождение или
неосвобождение вновь основываемого издания от предварительной цензуры.
Дискреционной власти министра было предоставлено и утверждение
редактора, но переход издательских прав из одних рук в другие не
требовал согласия администрации. Основание новых газет и журналов не
встречало особых препятствий; в течение пяти лет (1865-69) их разрешено
около ста, и многим из них дано право выходить без предварительной
цензуры. Требование от бесцензурных изданий залога (в сумме от 2500 до
5000 руб.) уменьшало, конечно, число подобных предприятий, но не служило
для них неодолимой преградой. Существенных нововведений 6 апреля 1865
года в наше законодательство было внесено два: 1) освобождение от
предварительной цензуры выходящих в столицах книг, заключающих в себе не
меньше определенного числа печатных листов (десять – для оригинальных,
двадцать – для переводных сочинений), с подчинением их исключительно
судебной ответственности (за проступки, указанные в Уложении о
наказаниях и вновь предусмотренные Законом 6 апреля) и 2) освобождение
от предварительной цензуры некоторых периодических изданий, с
подчинением их ответственности как судебной, так и административной, в
форме предостережений, возможным последствием которых является временная
приостановка или совершенное прекращение издания.

Практические результаты бесцензурности, установленной для объемистых
сочинений, должны были зависеть, с одной стороны, от того, будет ли
соблюдаться закон, допускающий только судебное преследование, с другой
стороны – от того, в какой мере и как администрация будет пользоваться
правом предварительного ареста книг, признаваемых ею особенно опасными.
Буквальный смысл статьи, на которой основывалось это право, был довольно
благоприятен для печати. “В тех чрезвычайных случаях,- гласил закон,-
когда, по значительности вреда, предусматриваемого от распространения
противозаконного сочинения или повременного издания, наложение ареста не
может быть отложено до судебного о сем приговора, Совету главного
управления и Цензурным комитетом предоставляется право немедленно
останавливать выпуск в свет сего сочинения не иначе, впрочем, как начав
в то же самое время судебное преследование виновного”. Итак,
чрезвычайное право установлялось только для чрезвычайных, т. е. редких
случаев, и притом с оговоркой, гарантирующей осторожное его
осуществление. Обязанная возбудить, одновременно с наложением ареста,
судебное преследование, администрация должна была предвидеть неудобные
для нее последствия оправдательного или хотя бы и обвинительного, но
очень мягкого судебного приговора, равносильного признанию, что для
особого усердия, для усиленной торопливости в данном случае не было ни
повода, ни причины. Как ни основательны, по-видимому, были такие
ожидания, они на самом деле не оправдались. Предварительный арест по
распоряжению цензурного ведомства, намечавшийся законом как исключение,
практикой был обращен в общее правило. Ему подвергались и книги,
впоследствии с согласия самой администрации признанный не подлежащими
судебному преследованию (назовем для примера сочинения Герберта Спенсера
и книгу И. М. Сеченова: “Рефлексы головного мозга”), и книги (напр.
вторая часть сочинений Писарева), издатель которых, по мнению
обвинительной власти, мог быть подвергнуть только небольшому денежному
штрафу. Крайней медленностью притом отличалось движение дел о книгах,
подвергнутых предварительному аресту. Между задержанием книги и решением
первой инстанции (или освобождением ее от ареста по соглашению
прокуратуры с Цензурным ведомством), нередко проходило по году, по два
года и более. Вторая часть сочинений Писарева, напр., была задержана 2
июня 1866 г., а приговор о ней судебной палаты состоялся 5 июня 1868
года. Понятно, как тяжело это должно было отзываться на издателях и
авторах. Издатели теряли проценты с затраченного ими капитала, теряли
столь важную в коммерческом деле возможность пустить свои деньги в новый
оборот, в новое предприятие; издание, освобожденное, наконец, от ареста,
легко могло не пойти в ход, если в промежуток времени, истекший между
наложением и снятием ареста, вкусы публики изменились или вышла в свет
другая книга, трактующая о том же предмете… К неправильному применению
закона скоро присоединились и прямые отступления от указанного им пути;
изъятие книг из обращения стало допускаться без судебного приговора по
особым повелениям. Так запрещен был, например, второй том русского
перевода сочинений Лассаля. К концу шестидесятых годов возбуждение
судебного преследования против книг, изъятых по закону от
предварительной цензуры, прекратилось почти вовсе – конечно не потому,
чтобы цензурное ведомство стало снисходительнее, чем прежде. Уничтожены
судом как противозаконные по содержанию только весьма немногие книги или
отдельные их части (в том числе “Всякие” А. С. Суворина, “Отщепенцы”
Соколова, некоторые места из сочинений Писарева).

Аналогичной с судьбой книг была в первые годы после введения в действие
Закона 6 апреля, и судьба периодических изданий. И их постигали кары вне
порядка, установленного законом (запрещение в 1866 году “Современника” и
“Русского Слова”, в 1868 году – газеты “Москвич”); и они все реже и реже
привлекались к судебной ответственности, зато все чаще и чаще –
подвергались административным карам. В августе 1866 года
С.-Петербургский окружный суд произнес оправдательный приговор по делу
Ю. Р. Жуковского и А. Н. Пыпина, преданных суду (первый как автор,
второй – как редактор) за помещенную в “Современнике” статью “Вопрос
молодого поколения”. Хотя этот приговор и был отменен в октябре того же
года С.-Петербургской судебной палатой, признавшей обоих подсудимых
виновными и присудившей их к трехнедельному аресту на гауптвахте, он
послужил поводом к изданию Закона 12 декабря 1866 года, передавшего
большую часть дел о проступках печати (вопреки общей системе
подсудности, принятой Уставом уголовного судопроизводства) из ведения
окружного суда в ведение судебной палаты. Тот же закон обязал
прокуратуру возбуждать преследование, если этого требует Главное
управление по делам печати или Цензурный комитет HYPERLINK \l “sub_4”
*(4) , и предоставил суду право налагать арест на издание прежде
постановления окончательного приговора. Несмотря на эти добавочные
гарантии, судебное преследование периодических изданий продолжало быть
исключением, а административные кары постигали все органы печати, без
различия направлений. С 1 сентября 1865 по 1 января 1870 года объявлено
было 44 предостережения; семь периодических изданий (“Русское Слово”,
“Московские Ведомости”, “С.-Петербургские Ведомости”, “Москва”,
“Народный Голос”, “Русско-Славянские Отголоски”, “Неделя”) были
приостановлены на срок от двух до шести месяцев (“Москва” – три раза).

Не произошло существенных перемен в положении печати ни вследствие
назначения нового начальника Главного управления по делам печати
Похвиснева (на место Щербинина), ни вследствие назначения нового
министра внутренних дел. А. Е. Тимашев, заменивший весной 1868 года
П. А. Валуева, не только продолжал политику своего предшественника,
войдя в Сенат с представлением о совершенном прекращении “Москвы”
HYPERLINK \l “sub_5” *(5) , но и нашел необходимым обострить средства
репрессии, находившиеся в распоряжении Министерства внутренних дел. Он
внес в Комитет министров представление о разрешении министру внутренних
дел запрещать, по его усмотрению, розничную продажу газет, именно тогда
начинавшую принимать довольно широкие размеры. Комитет единогласно
признал, что такое дополнение к Закону 6 апреля должно было, собственно
говоря, подлежат рассмотрению Государственного Совета, но, ввиду
указания министра внутренних дел, что он ходатайствует о принятии его
проекта лишь в качестве временной меры, а также ввиду наступления
вакаций в Государственном Совете, решил по большинству голосов HYPERLINK
\l “sub_6” *(6) , войти в обсуждение его по существу. Усматривая затем
из объяснений шефа жандармов и товарища министра внутренних дел, что
розничная продажа часто бывает поводом к беспорядкам, и принимая во
внимание, что правом запрещать ее администрация облечена во Франции и
Пруссии комитет тем же большинством, высказался за утверждение проекта.
Государь согласился с большинством и положение Комитета министров,
состоявшееся 14 июня 1868 года, имеет до сих пор силу закона. Этот
прецедент создал целую практику; с тех пор почти все постановления,
ухудшавшие положение печати, проходили не через Государственный Совет, а
через Комитет министров. Нося название временных правил, они
оказываются, однако, гораздо более долговечными, чем многие законы.
Заметим, что такой результат вовсе не предусматривался в 1868 году
Комитетом министров, вовсе не входил в его намерения. Соглашаясь с
министром внутренних дел, большинство Комитета предполагало, что при
первой возможности будет соблюден установленный порядок и “временное”
правило уступит место – если это будет признано необходимым –
положительному закону. Несомненным доказательством этому служит ссылка
большинства на вакации Государственного Совета; ожидалось, очевидно, что
соответствующий законопроект будет внесен в Государственный Совет
немедленно по окончании вакационного времени. Между тем для
администрации важен не путь, которым добыто ею то или другое право, для
нее важно только обладание правом; получив его вне обычного порядка, она
неохотно подвергает его законодательной проверке, сопряженной с риском
его потери, и продолжает пользоваться им впредь до перемены
обстоятельств, а такая перемена наступает у нас нескоро. В 1868 году все
это было еще не так ясно, как теперь; но достаточно убедительным доводом
против домогательства министра могло бы послужить и тогда указание
меньшинства, что “для утверждения в обществе понятия о святости закона,
всякое дополнение или изменение к нему должно быть делаемо не иначе, как
в законодательном порядке”. Возможность исключения из этого правила
меньшинство допускало лишь при чрезвычайных обстоятельствах, каких оно в
данном случае не находило. И действительно, ничего тревожного положение
вещей в 1868 году не представляло. Кто помнит это время, тот знает, что
никаких беспорядков розничная продажа периодических изданий не вызывала.
Опыт последующего времени показала, что право запрещать розничную
продажу нужно было цензурному ведомству не как способ охранения уличной
тишины и спокойствия, а просто как новое средство воздействия на печать
путем административной кары, что меньшинство комитета не ошибалось,
отрицая необходимость поспешных мер и наличность periculi in mora – это
видно и из того, что сначала случаев запрещения розничной продажи было
немного; в административный обиход оно вошло не раньше 1870 года
HYPERLINK \l “sub_7” *(7) . Кроме права запрещать розничную продажу,
рассматриваемый нами период принес с собой для печати еще две
ограничительные меры. Законом 17 октября 1866 года редакциям и
сотрудникам газет и журналов, подвергнутых вследствие троекратного
предостережения временной приостановке, воспрещено в продолжение такой
простановки издавать для подписчиков, а равно выдавать им бесплатно или
с какой-либо платой или по особой публикации, какое-либо, хотя и не
повременное, но от имени тех же редакций, издание, будет ли то с
участием или без участия тех же сотрудников. Законом 13 июня 1867 года
печатание постановлений земских, дворянских и городских общественных и
сословных собраний, произносимых в этих собраниях суждений и речей и
вообще отчетов о их заседаниях поставлено в зависимость от разрешения
местного губернского начальства.

К 1869 году судебные уставы были введены в действие не только в округах
С.-Петербургском и Московском, но и в округах Харьковском и Одесском;
предстояло введение их в округах Казанском и Саратовском. Новые суды
повсеместно пользовались доверием и уважением; не было недостатка и в
данных, обнаруживавших сильные и слабые стороны постановлений о печати.
Налицо имелись, таким образом, оба условия, в зависимость от которых
Указом 6 апреля был поставлен переход от временных правил к постоянному
закону. Исходя из этой точки зрения, мы поместили в “Вестнике Европы”
(1869, NN 4 и 6) статью, в которой старались подвести итоги указаниям
четырехлетнего опыта. Приводим из нее те места, которые кажутся нам
характерными для тогдашнего положения дел или применимыми и к условиям
настоящего времени.

“Система административных взысканий по делам печати, созданная во
Франции после государственного переворота 2 декабря 1851 г.,
заимствованная оттуда на короткое время несколькими европейскими
государствами (Пруссией, Австрией, Турцией), но теперь существующая
только в одной России, представляется явным отступлением от тех начал,
на которых, в большей или меньшей степени, основан государственный быт
всех цивилизованных народов. В теории все согласны с тем, что
карательная власть должна принадлежать суду, а не администрации; что
никакое наказание не должно быть налагаемо без выслушивания оправданий
обвиняемого; что наказание должно падать только на виновного, должно
иметь по возможности личный характер; что известное действие наказуемо
лишь тогда, когда оно запрещено уголовным законом; что никто не может
быть в одно и то же время обвинителем и судьей, еще менее – судьей в
собственном своем деле. Система административных взысканий идет
наперекор всем этим началам. Она облекает администрацию правом налагать
наказания без суда, собственной властью; ведь нельзя же отрицать, что
временное или совершенное прекращение издания есть наказание в полном
смысле этого слова. Административным взысканиям не предшествует
истребование объяснений от обвиняемых; они не допускают ни защиты прежде
приговора, ни жалобы на приговор. Они падают с одинаковой силой на
виновных, т. е. на автора статьи и на редактора журнала (если
предположить, что последний – действительно лицо ответственное за все
помещаемое в журнале),- и на невинных, т. е. на издателей и сотрудников
журнала. Они не ограничиваются известной, заранее определенной сферой
правонарушений; граница, за которой возникает возможность
ответственности, изменяется чуть ли не с каждым днем и никогда не бывает
общей для всех периодических изданий. Наконец, во всех тех случаях,
когда печать обсуждает действия администрации, последняя является судьей
оскорблений, ей самой нанесенных. Вот почему система административных
взысканий никогда и нигде не была выставляема последним словом
законодательства по делам печати нормальным прочным регулятором
отношений между правительством и литературой. Самые ревностные защитники
этой системы стремятся только к тому, чтобы доказать ее необходимость в
данную минуту, впредь до наступления условий, более благоприятных. Они
ссылаются в большей части случаев на возбужденное состояние общества,
несовместное со спокойным обсуждением спорных вопросов; на существование
партий, систематически враждебных правительству; на недостаточность
судебного преследования, бессильного против самых вредных учений, если
они проводятся незаметно, постепенно, в осторожной форме, без прямого и
явного столкновения с законом. Об истории нашей периодической прессы за
последние три-четыре года можно судить весьма различно; но никто не
станет утверждать, чтобы ей недоставало спокойствия и сдержанности.
Затишье, господствующее в обществе, отразилось и в печати. У нас нет
старых партий, против которых была преимущественно направлена система
административных взысканий во Франции; у нас нет той розни между
правительством и народом, которая вызвала в Пруссии королевский Указ 1
июня 1863 г. HYPERLINK \l “sub_8” *(8) ; в прошедшем нашего
правительства нет того ряда неудач, внутренних и внешних, под бременем
которых, находилось австрийское правительство, когда прибегло на
короткое время к системе предостережений. У нас есть журналы
консервативные, даже ультраконсервативные и ретроградные. Отсюда
возможность бороться с оппозицией ее же оружием – возможность, очевидно
позволяющая ограничить применение мер репрессивных. Одновременно с
консервативными и ультраконсервативными журналами в нашей литературе
появляется другой род изданий, прежде почти небывалый: появляются
газеты, посвященные преимущественно скандалам, сплетням, дрязгам всякого
рода, лишенные не только серьезного направления, но даже серьезного
содержания, рассчитывающие на тот вид любопытства, который возбуждается
в праздных прохожих каким-нибудь казусом, случившимся на улице.
Достаточно ли одной карательной власти суда, чтобы удержать эти газеты в
границах приличия, чтобы оградить от их нападений доброе имя частных
лиц? Можно ли достигнуть этой цели без чрезвычайных мер взыскания,
которыми располагает администрация? Кто знаком хотя сколько-нибудь с
историей нашей журналистики, тот не колеблясь даст на эти вопросы ответ
утвердительный. Он скажет, что литература скандалов, родившаяся под
крылом предварительной цензуры, окрепла и процвела при действии системы
административных взысканий; что первые попытки пересадить ее на нашу
почву, сделанные в конце пятидесятых годов (“Весельчак”, “Заноза” и т.
п.), не удались только потому, что нравственный уровень журналистики
стоял в то время еще слишком высоко; что в продолжение трех лет только
одна газета из той категории, о которой идет речь, получила два
предостережения; что все решительные меры в защиту частных и даже
должностных лиц от известного рода оскорблений были приняты именно
судебной властью. Достаточно напомнить, что номер “Петербургской
Газеты”, в котором была помещена неслыханная по своей наглости статья о
судебных следователях, лицах прокурорского надзора и членах окружного
суда, свободно обращался в публике в то самое время, когда наложен был
арест на философские сочинения Герберта Спенсера и Дж. Ст. Милля.

Отстаивая необходимость системы административных взысканий, защитники
ее ссылаются чаще всего на невозможность заменить ее одной
ответственностью перед судом; они предполагают, что суд может карать
только отдельные, определенные проступки, а не целое направление
журнала, в особенности если оно замаскировано с достаточным искусством.
В основании этого мнения лежит явное недоразумение. Если бы суд был
стеснен формальной теорией доказательств, тогда, пожалуй, можно было бы
утверждать, что под эту теорию не подойдет неуловимое понятие о вредном
направлении журнала. Если бы при суде не было правильно организованной
обвинительной власти, тогда можно было бы утверждать, что некому будет
взять на себя сопоставление статей, необходимое для определения общего
их смысла. Если бы, наконец, суд по делам печати принадлежал у нас
присяжным, а не коронным судьям, тогда можно было бы утверждать, хотя и
с большой натяжкой, что присяжные, взятые из разных слоев общества, не
знакомые с журналом, о котором им предстоит произнести приговор,
выслушавшие только один раз во время заседания содержание преследуемых
статей, не будут в состоянии усвоить себе предмет обвинения, раскрыть
связь между статьями, напасть на след мысли, в них проводимой. Но таково
ли в настоящее время положение судебной части у нас в России? Сомнения в
способности и добросовестности судей, существовавшие в момент
обнародования Закона 6 апреля 1865 года, давно устранены судебной
реформой и ее блестящим успехом. Производство суда по делам печати
предоставлено по Закону 12 декабря 1866 года высшим судебным
установлениям: судебной палате и уголовному кассационному департаменту
сената, в огромном большинстве случаев – без участия присяжных
заседателей. Эти дела, как и все другие, решаются судьями по внутреннему
убеждению и совести, а не по формальной системе доказательств.
Обвинительная власть, иерархически организованная, обязана начинать
преследование журнала или газеты, когда этого требует Цензурный комитет
или Главное управление по делам печати. При таком порядке вещей судебное
преследование журнала за вредное направление, выразившееся в целом ряде
статей, не представляет решительно ничего невозможного или неудобного.
Постановка обвинения будет зависеть от тех специальных учреждений,
которые приобрели уже достаточную опытность в раскрытии и преследовании
вредных направлений. Поддержка обвинения перед судом не будет заключать
в себе ничего несовместного с обыкновенными приемами обвинительной
власти; кто привык выводить виновность обвиняемого из совокупности улик,
тот сумеет доказать вредное направление журнала посредством отдельных
выдержек из него. То же уменье, по тем же самым причинам, следует
предполагать и в членах суда. Средства, с помощью которых определяется
направление журнала, одинаково доступны для цензоров, для прокуроров и
для судей. Можно пользоваться этими средствами с большим или меньшим
усердием, с большим или меньшим разбором, и мы, конечно, не утверждаем,
что способ пользования ими будет один и тот же в ведомствах цензурном и
судебном; мы думаем только, что для общей оценки деятельности журнала
судебная палата компетентна отнюдь не меньше любого цензурного комитета.

Против судебного преследования проступков печати приводится иногда еще
один аргумент – медленность этого преследования, сравнительно с
административными взысканиями, которые могут быть решены и объявлены
хоть на другой день после совершения проступка. Но разве подобная
быстрота безусловно необходима? Разве она не имеет своих дурных сторон,
открывая слишком большой простор первому впечатлению, устраняя
возможность всестороннего, спокойного обсуждения дела? В случаях
особенно важных административная власть имеет право наложить арест на
преследуемый номер газеты или журнала, и таким образом предупредить
обращение его в публике до судебного приговора. Наконец, само судебное
производство по делам печати может оканчиваться в весьма короткое время,
так как по этим делам, в большей части случаев, нет надобности ни в
предварительном следствии, ни в процедуре предания суду.

Произвольная власть администрации над печатью не укладывается в строго
определенные формы, чуждается всяких постоянных правил и не считает себя
обязанной уважать границы, ею же установленные. Правительство
Наполеона III несколько раз объявляло, что предостережениям должны
подлежать исключительно статьи, направленные против династии и всего
существующего порядка вещей, и никогда не оставалось верным этому
объявлению. Тот же министр, который пытался положить предел
административному произволу, открывал ему вновь широкую дорогу, как
только появлялась статья, неприятная для администрации. Предостережениям
подвергались даже такие газеты, как официозная “France”, даже такие
статьи, как спокойный, чисто деловой обзор положения французских
финансов. История нашей печати с 1865 г. представляется в этом отношении
точным снимком с истории французской печати 1852-1867 гг. В хороших
намерениях и у нас не было недостатка, но последовательности в
исполнении их не было, да и не могло быть, потому что она противна
самому свойству административного полновластия в делах печати. В
журналах комиссии, приготовлявшей проект Устава о книгопечатании,
встречается, например, следующая фраза: “Административные взыскания
находят для себя единственное извинение и почти единственный случай
применения, когда в периодическом издании является так называемое
вредное направление”. При всей неопределенности этого выражения, оно
доказывает с достаточной ясностью по крайней мере одно,- что лица,
вводившие у нас систему административных взысканий, считали
несправедливым применение ее к отдельным проступкам печати, если они не
состоят в связи с вредным направлением журнала. И что же? Первое
предостережение, данное на основании Закона 6 апреля, постигло
“С.-Петербургские Ведомости” (в сентябре 1865 г.) не за целый ряд
статей, опасных для общества или для государства, а за отдельную статью
по частному вопросу (о продаже или залоге государственных имуществ).
Таких примеров можно было бы привести очень много; но пойдем далее и
посмотрим, что разумелось у нас под именем вредного направления журнала.
Понятие о вреде – понятие крайне относительное и эластичное; то, что
сегодня кажется вредным, завтра может быть признано полезным, и
наоборот. В правильной общественной жизни, управляемой законами, не
может, поэтому, быть и речи о вредном направлении журнала, а может быть
речь только об известных, определенных проступках печати. Там, где еще
не установилось такое простое, естественное отношение к печати, понятие
о вредном направлении журнала должно быть, по крайней мере, заключено в
границы по возможности тесные. Оно не должно быть распространяемо дальше
тенденций, прямо угрожающих опасностью существующему порядку вещей. У
нас, напротив того, слишком заметно желание расширить это понятие до
самых крайних его пределов. Вредным направлением признается у нас и
стремление порицать действия правительства, хотя бы оно выходило из
самых лучших побуждений (предостережения, данные газете “Москва” 26
марта 1867 и 28 апреля 1868 г.), и “сопоставление земских учреждений с
правительственными властями, обвиняемыми в произволе или неисполнении
закона” (предостережение, данное “С.-Петербургским Ведомостям” 2 марта
1867 г.), и “стремление изображать в неблагоприятном свете положение дел
в России” (предостережение, данное “St.-Petersburger Zeitung” 29
сентября 1868 г.), признается или может быть признано, одним словом,
всякое направление, несогласное в данную минуту с тем или другим
взглядом административной власти. Отсюда проистекают явления, над
которыми призадумается будущий историк нашей печати. Ему трудно будет
поверить, что при существовании порядка, направленного лишь к обузданию
журналов вредных или опасных, могла быть запрещена на время такая газета
как “Московские Ведомости”, могла быть приостановлена три раза (в
продолжение двух лет) такая газета как “Москва”. В деятельности
“Московских Ведомостей” никто, конечно, не найдет и тени вражды к
правительству, к основам нашего государственного и общественного
устройства. Вредить правительству “Московские Ведомости” могли разве
излишним усердием своим, слишком ревностным стремлением к тем целям,
которые преследовало правительство: но не от администрации же должна
исходить кара за увлечения этого рода. Еще менее сомнений невидимому
могло возбуждать направление “Москвы”. Ее девизом могли бы служить
знаменитая три слова, которыми определялось в сороковых годах прошедшее,
настоящее и будущее русского народа. Искренность ее чувств и убеждений
признается даже самыми непримиримыми ее противниками. Внешняя форма ее
статей может показаться резкой только по сравнению с вынужденной
сдержанностью подцензурной печати. Между тем из всех органов нашей
печати – кроме двух журналов, запрещенных исключительным путем и при
исключительных обстоятельствах, весной 1866 г.,- ни один не подвергался
действию административных взысканий в такой мере как именно “Москва”.
Запрещенная 26 марта 1867 г. (менее чем через три месяца после ее
основания) на три месяца, 29 ноября того же года – на четыре месяца, она
приостановлена 21 октября 1868 г. на шесть месяцев, и едва ли поднимется
после этого последнего удара HYPERLINK \l “sub_9” *(9) .
Предостережения, данные “Москве”, составляют такую поучительную страницу
в истории нашей печати, что на них следует остановиться несколько
дольше.

Поводы к предостережениям, постигшим “Москву” были довольно
разнообразны. Мы встречаем между ними и “неточное и одностороннее
толкование полицейских распоряжений”, и “резкое порицание
правительственных мероприятий по важному предмету государственного
правосудия” (смертной казни), и “сопоставление некоторых тарифных статей
о привозимых припасах, очевидно не имеющих никакого отношения к
продовольственным нуждам рабочего населения, с преувеличенным
изображением этих нужд, по случаю бывшего в некоторых губерниях
неурожая”. Главных причин строгого отношения к “Москве” было три:
неуважение к закону о печати и основанным на нем распоряжениям,-
возбуждение вражды в одной части населения против другой,- и резкие или
неправильные суждения о существующих у нас отношениях между церковью и
правительством и между различными церквами. Но если “Москва”
действительно отзывалась с неуважением о законе или законных
распоряжениях администрации, то что же мешало начать против нее судебное
преследование по ст. 1035 Уложения о наказаниях? Это имело бы по крайней
мере ту хорошую сторону, что учреждение, заведующее применением закона о
печати, не явилось бы судьей в своем собственном деле и отклонило бы от
себя тяжелую обязанность самозащиты. Возбуждение вражды в одной части
населения против другой также составляет преступление, предусмотренное
уголовным законом (Улож. о наказ, ст. 1036); и здесь поэтому трудно
понять предпочтение, данное административному взысканию перед судебным.

По церковному вопросу требования “Москвы” касались преимущественно двух
пунктов: большей независимости православной церкви от светской власти и
большей терпимости в отношении к другим христианским исповеданиям.
Исходя из другого источника, эти требования, несмотря на всю их
умеренность и справедливость, могли бы, пожалуй, показаться
направленными против господствующего положения православной церкви; но в
данном случае за отсутствие таких намерений ручалось все прошедшее
редактора “Москвы” (И. С. Аксакова) и его литературной партии. Из рядов
этой партии вышли Киреевский, Хомяков, Константин Аксаков, Новиков
(автор исследования о Гусе и Лютере); в ее среде православная церковь
всегда находила не только пассивную преданность, но и активную
поддержку. Для людей этой партии большая независимость православной
церкви от светской власти означает только устранение посторонних
влияний, мешающих иногда исполнению задач чисто религиозных. Большая
терпимость в отношении к другим христианским исповеданиям представляется
для них только средством возвысить достоинство православной церкви, не
нуждающейся, по их мнению, в искусственных, внешних подпорах. Итак, в
статьях “Москвы” о церковном вопросе также не было ничего похожего на
вредное направление, если даже и понимать эти слова в самом официальном
их смысле.

В чем же заключаются, наконец, те тяжкие проступки “Москвы”, за которые
она так много пострадала, которые сделали невозможным ее дальнейшее
существование и обрекли на безмолвие целую литературную партию, лучшую
представительницу русского консерватизма? Мы едва ли ошибемся, если
скажем, что “Москве” повредил всего больше тон ее статей. Господство
предварительной цензуры приучило нашу печать к недомолвкам и намекам,
приучило ее выражать даже самые смелые мысли в самой скромной форме,
говорить шепотом даже тогда, когда это всего менее совместно с
содержанием речи. Обычная осторожность печати нарушалась иногда при
обсуждении общих, отвлеченных вопросов, но почти никогда при разборе
отдельных правительственных мер. “Москва” пошла с самого начала другой
дорогой; она заговорила громко, решительно, называя вещи их настоящими
именами, не нарушая приличий, но и не останавливаясь на полуслове. К
этому нужно прибавить, что она никогда не заботилась знать, как
относится в данную минуту к тому или другому вопросу то или другое из
высших должностных лиц; она старалась смотреть на все и на всех с точки
зрения постоянных правительственных интересов, так или иначе ею понятых,
а не случайных, временных административных тенденций. Эти две черты
встречаются, хотя и в измененном виде, и в деятельности “Московских
Ведомостей”. И “Московские Ведомости” говорили иногда с непривычной
откровенностью о предметах, о лицах, еще недавно стоявших вне сферы
журнальной критики. Как и “Москве”, это не прошло им даром; но гроза
разразилась над ними только однажды и миновала очень скоро. Как бы то ни
было, судьба “Московских Ведомостей” в 1866, “Москвы” – в 1867 и 68 гг.,
служит живым доказательством того, что нет такой благонамеренности, нет
такого патриотизма, которые бы гарантировали журнал, сколько-нибудь
независимый, против карательных мер административной власти. Повторяем,
это отсутствие гарантий зависит не от лиц, стоящих во главе управления
по делам печати, а от самого свойства системы административных
взысканий.

В конце 1867 г. в “Северной Почте” появилась статья в защиту Закона 6
апреля. Доказывая справедливость и пользу административных взысканий по
делам печати, орган Министерства внутренних дел утверждал, между прочим,
что “ни одно издание не было приостановлено, на основании Закона 6
апреля, без собственной и очевидно настойчивой на то решимости
издателей. Когда объявлено предостережение, всякому изданию предстоит
выбор между принятием или непринятием его к соображению и руководству на
будущее время. В первом случае, предостережение не повторяется; в
последнем – оно не может не повториться. Незнанием пределов, где
начинается риск предостережения и где наступает его достоверность, не
могут отзываться опытные в деле печати издатели. Этому незнанию может
верить только читающая публика, менее опытная в этом деле. Издатели
верно ценят свои статьи и знают, что и управление по делам печати их
оценит верно. Если в этом отношении возникают сомнения, то источник их
большей частью заключается не в вопросе, заслуживает ли статья
предостережения или нет, а в другом вопросе – насколько подлежащая
власть, предварительно взвешивающая, с одной стороны, поводы к
предостережению, с другой – неудобства, сопряженный с принятием этой
меры и возбужденными ею толками, даст перевес в том или другом случае,
тому или другому ряду соображений”. Итак, если верить “Северной Почте”,
все невзгоды, которым подвергались наши периодические издания со времени
введения в действие Закона 6 апреля, были чем-то в роде самоубийства,
заранее обдуманного и приготовленного. Газеты были приостанавливаемы
только потому, что сами того настойчиво хотели. Нашей печатью овладел
внезапно дух самоистребления, под влиянием которого даже самые опытные
издатели переставали думать о своих материальных интересах. Нужно ли
доказывать, что эта странная картина не соответствует действительности?
Нужно ли доказывать, что ни один журнал, существование которого хотя
сколько-нибудь обеспечено, не идет добровольно навстречу карательным
мерам, за который он может так дорого поплатиться? Бесспорно, бывают
случаи, когда редактор журнала, глубоко убежденный в справедливости
известного мнения, в необходимости высказать его прямо и открыто,
помещает статью, за которой неизбежно должно следовать предостережение;
но это случаи редкие, исключительные, несовместные с той осторожностью,
к которой издавна привыкли наши редакции. Возможность “предостережения
существует для каждого независимого журнала, в каждую данную минуту;
вероятность его не поддается никаким определением и расчетам. К
произволу, господствующему при раздаче предостережений, нельзя
примениться; из прежних примеров нельзя вывести никакого положительного
правила, потому что между ними нет внутренней логической связи.
Доказательство этому можно найти в словах самой “Северной Почты”. Она
признает, что решение административной власти обусловливается не только
содержанием статьи, но и неудобствами, с которыми может быть сопряжено
предостережение, толками, которые оно может вызвать. Положим, что
соображения последнего рода одержали верх над первыми, и что
административная власть решилась оставить напечатание известной статьи
без последствий, хотя и находила, что за нее следовало бы дать
предостережете. Мотивы этого решения остаются, конечно, тайной не только
для других редакций, но и для той, которой угрожало административное
взыскание. Через несколько дней появляется новая статья в том же
направлении и тоне, вызванная именно безнаказанностью первой статьи. На
этот раз административная власть не встречает почему бы то ни было,
никаких препятствий к принятию строгой карательной меры – и
предостережение постигает редакцию в ту минуту, когда она всего меньше
его ожидала. Против подобных сюрпризов бессильна всякая опытность,
всякая осторожность. Есть еще другая причина, по которой самое
внимательное изучение предостережений, прежде данных, оказывается
бесполезным для редакторов и издателей журналов это – крайняя
недостаточность и неопределенность мотивов, на которых основываются
предостережения. Положим, что газета получила предостережение за “резкое
порицание правительственного мероприятия” или за “голословное обвинение
правительственных властей в произволе или неисполнении закона”; разве
это предостережение поможет ей отличать на будущее время резкую критику
от мягкой, голословное обвинение от доказательного? Она не повторит,
конечно, тех выражений, тех нападок, которые были непосредственным
поводом предостережения – если только в нем указан этот повод, т. е.
приведены самые слова, вызвавшие предостережение (что бывает далеко не
всегда); но она останется попрежнему в недоумении насчет того, в какой
степени должно быть доказано обвинение, чтобы его не признали
голословным, стушевано порицание, чтобы его не признали резким. Полнота
и ясность мотивов немыслима там, где нет ни защиты, ни апелляции;
незачем заботиться о подкреплении того, чего опровергать никто не
вправе.

В статье “Северной Почты”, о которой мы упомянули выше, выражена, между
прочим, мысль, что применение Закона 6 апреля не нанесло ущерба нашей
бесцензурной печати, не приостановило ее постепенного развития. Число
изданий, выходящих без предварительной цензуры, возросло в течение двух
лет с 16 до 27. “Рядом с бывшими случаями приостановления изданий на
известные сроки – прибавляет официальная газета,- возникали ходатайства
о разрешении новых изданий. В этом простом факте выражается убеждение в
возможности периодической печати при Законе 6 апреля”. Возможность
существования периодической печати при действии системы административных
взысканий никто никогда и не отвергал; но всякий согласится с тем, что
одной возможностью существования еще не исчерпываются законные
требования печати и общества. Периодическая печать была возможна и при
действии предварительной цензуры; но мы не помним, чтобы кто-нибудь
ссылался на этот факт как на довод против уничтожения цензуры. Закон о
печати может быть признан удовлетворительным только тогда, когда он
обеспечивает собой правильное, спокойное развитие ее. С этой точки
зрения, увеличение числа периодических изданий не служит еще, само по
себе, доказательством в пользу Закона 6 апреля. Для общества важно не
число газет и журналов, а содержание и направление их, возможно полное и
свободное обсуждение ими всех вопросов, занимающих общество в данную
минуту. При действии системы административных взысканий, осуществление
этой задачи затрудняется гораздо больше препятствиями закулисными,
незаметными для публики, чем явным противодействием администрации. О
силе гнета, тяготеющего над журналистикой, нельзя судить ни по числу
предостережений, ни по числу журналов, приостановленных или вовсе
запрещенных. Ни та, ни другая цифра не дает даже приблизительного
понятия о числе статей, оставшихся не напечатанными, мыслей, оставшихся
не высказанными, о массе труда, потраченного понапрасну, о всем том, что
могла бы сделать журналистика на пользу общества и чего она не сделала
из опасения навлечь на себя гнев административной власти. Чтобы оценить
по достоинству эти невидимые, скрытые результаты системы
административных взысканий, стоит только припомнить, до чего она довела
французскую журналистику в период времени между 1852 и 1867 годами.

Система административных взысканий, как она ни тяжела для печати, имеет
несомненное преимущество перед предварительной цензурой. Несправедливо
было бы утверждать, что положение нашей периодической литературы не
изменилось к лучшему, благодаря Закону 6 апреля 1865 г. Было время,
когда наша литература, несмотря на господство цензуры, пользовалась в
некоторых отношениях большей свободой, чем в 1865-68 гг.; но это была,
во-первых, свобода в высшей степени непрочная и эфемерная, во-вторых –
ограниченная сферой общих, отвлеченных вопросов. Уничтожение
предварительной цензуры уменьшило зависимость печати от случайных
обстоятельств, от личного произвола, сделало возможным обсуждение таких
предметов, которые прежде были недоступны для литературы. Так например,
русская история еще недавно останавливалась для критики на Екатерине II
или даже Петре Великом; беспристрастное, научное исследование позднейших
событий началось только после издания Закона 6 апреля. Разбор
правительственных распоряжений – и теперь задача нелегкая и
небезопасная, но несколько лет тому назад печать не могла о нем и
думать. Опека над печатью существует, конечно, и теперь, но она потеряла
свой мелочный, придирчивый характер; продолжая тяготеть над мыслью, она
не отражается как прежде на каждом отдельном слове. Автор статьи не
рискует более увидеть ее в печати с изменениями и дополнениями вовсе не
литературного свойства. Шаг вперед сделан, одним словом, довольно
большой; но порядок вещей, сносный сравнительно с прошедшим,
представляется тем не менее крайне ненормальным. Окончательно поставить
на ноги русскую печать, уничтожить следы ее долговременного рабства,
возвысить ее на то место, которое принадлежит ей по праву среди
преобразованного русского общества, может только подчинение ее
исключительно общему закону и судебной власти. Мы знаем, что безусловно
исключительным, по крайней мере на первое время, это подчинение все-таки
не будет, что случаи административных взысканий будут встречаться и
после уничтожения, de jure, самой системы предостережений. Но такое
переходное положение дел не может быть слишком продолжительно; закон
всегда вступает, мало-помалу, во все права свои, отступления от него
становятся все реже и реже; появляется убеждение, что для охраны
правительственных интересов и общественного спокойствия нет надобности в
средствах экстралегальных. Вот почему мы думаем, что отмена системы
административных взысканий, оставляя в руках правительства более чем
достаточную власть над печатью, была бы для печати приобретением в
высшей степени драгоценным. Принять на себя все тяжелые последствия
ответственности перед судом наша печать согласилась бы, конечно, с такой
же радостью, с какой она отказалась от безнаказанности, обусловленной
подчинением цензуре.

О паллиативных мерах, которыми могла бы быть смягчена система
административных взысканий, мы не будем говорить подробно именно потому,
что слишком глубоко сознаем необходимость совершенной ее отмены; скажем
только, что из числа этих мер самой полезной и справедливой было бы
установление срока, по истечении которого предостережения теряли бы свою
силу. В настоящее время два предостережения, данные журналу, могут
повлечь за собой временное запрещение его, хотя бы между вторым и
третьим предостережением прошло два, три, четыре года. Не менее полезно
было бы установить для временного запрещения журнала тот же порядок,
какой существует для совершенного прекращения издания, т. е.
предоставить как то, так и другое Первому департаменту
правительствующего сената.

Другая сторона административной власти над периодической печатью –
предварительное административное разрешение как непременное условие для
основания журнала или газеты. Соединение в одних руках двух орудий
власти, до такой степени сильных, кажется нам прежде всего, если можно
так выразиться, политическим плеоназмом. Если от администрации зависит
остановить во всякое время выход в свет журнала или газеты, то к чему
затруднять основание новых периодических изданий? И наоборот, если
издание журнала разрешается только лицам, представившим достаточные
доказательства своей благонадежности, то к чему подвергать таких
благонадежных людей всей строгости системы административных взысканий?
Даже допустив на минуту оспариваемую нами необходимость чрезвычайных мер
против злоупотреблений печатного слова, все-таки нельзя не признать, что
нет причины подкреплять одну меру предосторожности другою, что избыток
гарантий не менее вреден, чем полное их отсутствие. Правда, французы
говорят, что “abondance de biens ne nuit pas”; но ведь в стеснениях
печатного слова даже защитники их видят скорее неизбежное зло, чем
абсолютное благо – а неизбежное зло законно только под условием
доведения его до возможно меньших размеров. Повторяем, логическая
последовательность требовала бы полной свободы в основании журналов,
если они подчинены системе административных взысканий, или уничтожения
системы административных взысканий, если для основания журнала
необходимо предварительное согласие администрации. Почему же мы видим на
практике явление совершенно противоположное? Почему, например, во
Франции система предварительного разрешения была и установлена, и
отменена одновременно с системой административных взысканий? Откуда эта
тесная связь между мерами, взаимно исключающими одна другую? Дело в том,
что они обе – произведение одного и того же духа недоверия и
нерасположения к печати. Когда, например, во Франции законодатель под
влиянием тех или других случайных причин, боится печати и вместе с тем
чувствует себя достаточно сильным, чтобы идти наперекор потребности
общества в свободном печатном слове, он не останавливается на полдороге
и налагает на печать столько оков, сколько она в состоянии вынести в
данную минуту. Ему мало одного средства влияния на печать; его может
успокоить только полная зависимость ее от администрации. Такова была
цель Наполеона III при издании февральского Декрета 1852 г. Наше
законодательство пришло к тому же результату несколько другим путем.
Опасаться печати, как опасалось ее французское правительство после
декабрьского переворота, оно не имело никаких оснований; но оно не
доверяло ей, не доверяло ни ее зрелости, ни ее направлению, и потому
решилось предоставить ей только minimum свободы, которой она до тех пор
была (de jure) лишена совершенно.

Что система предварительного административного разрешения несправедлива
и обременительна для печати – об этом не может быть никакого спора. В
делах печати, как и во всех других, не должно быть осуждений, основанных
только на подозрении, не должно быть стеснительных мер, оправдываемых
только отдаленной возможностью вреда. Выбор занятия или ремесла должен
быть свободен для каждого; запрещение заниматься известным делом есть
важное ограничение гражданских прав – а для ограничения прав необходим
судебный приговор, в основании которого должен, в свою очередь, лежать
установленный судом проступок. Не странно ли, что суд по нашим законам
имеет право запретить лицу, обвиненному за проступок печати, исправление
обязанностей издателя или редактора на срок не свыше пяти лет (Улож. о
наказ., ст. 1046 п. 2), а администрация может подвергнуть лицо, ни в чем
еще не оказавшееся виновным, такому же запрещению на неопределенное
время, т. е. хоть навсегда? С первого взгляда может даже показаться, что
система предварительного административного разрешения еще более
неблагоприятна для правильного развития периодической печати, нежели
система административных взысканий. Вооруженная правом предварительного
разрешения, администрация может сделать немыслимой всякую сколько-нибудь
независимую прессу, уничтожить в самом корне все сколько-нибудь похожее
на оппозицию, создать и поддержать в журнальном хоре полный унисон, не
знающий диссонансов. В теории все это не подлежит сомнению; но в
действительности, к счастью, теория осуществляется не всегда.
Администрация – за исключением только самых тяжелых, мрачных моментов
народной жизни – пользуется своим правом с большей или меньшей
умеренностью; врагов своих – или лучше сказать, тех, кого она считает
своими врагами – она, конечно, не допускает в журнальную сферу, но не
ограничивает ее и одними признанными своими друзьями, не требует
безусловно от своих избранников официального или оффициозного взгляда на
вещи. Она понимает, что если пресса, окрашенная в один казенный цвет,
бессильна как орудие оппозиции, то столь же напрасно было бы ожидать от
нее содействия правительственным целям; она понимает, что без известной
свободы мнений смешны и странны излияния самого благонамеренного
консерватизма. С другой стороны, соображения, которыми руководствуется
администрация при разрешении журнала, могут оказаться – и часто
оказываются – отчасти ошибочными. Редактор, сегодня совершенно
благонадежный, завтра может изменить свой образ мыслей или, по крайней
мере, свой образ действий, подпасть под чье-нибудь постороннее влияние
или просто рассчитать, что выгоднее окружить себя сотрудниками из среды
другой литературной партии. Благодаря этим различным причинам, система
предварительного административного разрешения не препятствует на
практике довольно большому разнообразию в направлении периодических
изданий. Мы не хотим называть ничьих имен, но стоит только бросить
беглый взгляд на периодическую прессу последних 3-4 лет, чтобы убедиться
в том, что при действии Закона 6 апреля основано несколько вполне
независимых изданий, а некоторые другие сделались независимыми, хотя
редактор у них остался прежний. Это приводит нас к убеждению, что
система предварительного разрешения – меньшее из двух зол, сравнительно
с системой административных взысканий, и что отменить первую, не
уничтожив последней, не значило бы произвести существенную перемену к
лучшему в положении русской печати.

Само собой разумеется, что все сказанное нами о необходимости
административного разрешения для основания журнала применяется, может
быть, с большей еще силой, и к необходимости административного
разрешения для замены одного ответственного редактора другим. С помощью
этого последнего права администрация может остановить на неопределенное
время издание любого журнала, если он имел несчастье потерять своего
редактора; ей стоит только отказывать в своем утверждении всем тем, кто
изъявит желание занять вакантное место. А между тем остановка издания
уже существующего и в нравственном, и в материальном отношении гораздо
вреднее, чем противодействие основанию нового журнала. В частом
злоупотреблении своим правом администрацию обвинять нельзя, благодаря
тем же причинам, по которым она разрешает иногда основание независимых
журналов; но для осуждения системы достаточно и того, что из нее
проистекает возможность злоупотреблений.

“Положение периодических изданий, освобожденных от предварительной
цензуры, не может быть названо ни обеспеченным, ни легким, вследствие
тяготеющей над ними системы административных взысканий; но еще менее
завидно положение изданий, подчиненных, на прежнем основании,
предварительной цензуре. Если бы выбор между тем и другим порядком вещей
зависел от самого издателя или редактора, если бы предварительная
цензура служила только убежищем для тех, кто не может внести залога или
не хочет рисковать своей собственностью, тогда существование цензуры,
оставаясь, конечно, явлением весьма ненормальным, не нарушало бы, по
крайней мере, равноправности между журналами. Но освобождение или
неосвобождение периодического издания, вновь основываемого, от
предварительной цензуры предоставлено законом усмотрению министра
внутренних дел. Итак, даже система административных взысканий,
облекающая администрацию правом жизни и смерти над повременными
изданиями, оказывается орудием недостаточно сильным для обуздания
прессы! Существуют издания, которые еще до выхода их в свет признаются
настолько опасными для правительства, что чувствуется потребность
установить контроль над каждым отдельным их словом! Порядок вещей,
несвоевременность которого послужила поводом к изданию Закона 6 апреля,
остается в силе для целой категории журналов, причисление к которой
зависит исключительно от усмотрения администрации. Если это было сделано
в виде опыта, если правительство не хотело окончательно расстаться с
прежней системой, пока не испытана новая, то испытание продолжается,
кажется, уже довольно долго, и результатом его является скорее
необходимость подвинуться вперед, чем возвратиться назад, к
патриархальной опеке над печатью. Нельзя представить себе ни одного
случая, когда система административных взысканий оставляла бы
правительство безоружным против журнала или газеты, и был бы повод
сожалеть (с административной точки зрения) о несуществовании
предварительной цензуры… В отношениях читающей публики к журналу,
издаваемому под цензурой, неизбежно проявляется одно из двух: или
неудовольствие на сдержанность и неполноту журнала сравнительно с
другими – или особенный интерес ко всему тому, что остается в журнале
невысказанным или недосказанным. В первом случае совершенно безвинно
страдает журнал, во втором случае происходит именно то, против чего был,
между прочим, направлен Закон 6 апреля: цензура не только не
противодействует, но, наоборот, способствует распространению
нецензурного образа мыслей. Никто, конечно, не станет утверждать, чтобы
в настоящую минуту правительство было слабее, чем до введения в действие
Закона 6 апреля; а между тем все главные органы печати освобождены уже с
тех пор от предварительной цензуры. Совершенная ее отмена пройдет в этом
отношении так же бесследно, как и первый опыт ограничить ее господство.

Действие Закона 6 апреля распространяется, за немногими и неважными
исключениями, только на С.-Петербург и Москву. Столичная литература, без
того уже поставленная в положение особенно выгодное, приобрела, таким
образом, новое преимущество пред провинциальной. Преимущество это не
имеет правильного основания. Для администрации подчинение провинции
Закону 6 апреля не представляет никаких серьезных затруднений. Вне
губернских городов у нас еще почти немыслима периодическая пресса, а в
губернских городах есть все необходимые средства для установления
постоянного контроля над печатью. Каждый раз, когда губернатор признает
нужным принять против газеты какую-нибудь административную меру
взыскания или возбудить судебное преследование, разрешение центральной
власти могло бы быть испрошено и получено с помощью телеграфа в два –
три дня или еще скорее. Что же касается до интересов самой литературы,
то для провинциальной прессы известная доля свободы необходима, может
быть, еще больше, чем для столичной. Столичная пресса никогда не
испытывает такой мелкой тирании, какой слишком легко может подвергнуться
провинциальная пресса. По характеру вопросов, обсуждение которых
сосредоточивается в столицах, по степени влияния, которым пользуются
некоторые столичные журналы, по свойству организации центрального
управления делами печати, по самой многочисленности своих органов,
столичная пресса не может подпасть безусловно под власть одного лица, не
может быть принуждена ни к молчанию о всех предметах, занимающих в
данную минуту общественное мнение, ни к постоянно хвалебным отзывам о
каждом действии начальства. В провинции, напротив того, такая
зависимость периодической прессы возможна, даже вероятна, пока
существует предварительная цензура. Умственное господство столиц над
провинцией – господство, вредное не только для последней, но и для
первых – прекратится лишь тогда, когда провинциальная пресса приобретет,
по крайней мере de jure, равноправность с столичной (фактическая их
равноправность долго еще останется мечтой). Только тогда сделается
возможным такое знакомство с бытом, с потребностями провинции, без
которого гадательна и шатка большая часть обобщений столичной прессы.
Конечно, правильному развитию провинциальной прессы противодействует,
независимо от закона, провинциальное общество, непривыкшее к гласности и
часто враждебное ее органам; но эта привычка, эта вражда обусловливается
именно жалким положением, в котором находилась и находится до сих пор
провинциальная периодическая пресса. Дайте ей окрепнуть, оживиться,
приобрести значение для местностей, среди которых она существует – и
предубеждение против нее исчезнет само собою.

Есть еще две законодательные меры, относящиеся специально к повременным
изданиям: постановление о залогах и правила о розничной продаже газет на
улицах и в других публичных местах. Взнос залога обязателен для
повременных изданий освобожденных от предварительной цензуры (за
исключением изданий чисто ученых, технических и хозяйственных). Залог
ответствует за денежные взыскания, налагаемые на повременные издания;
каждый раз, когда часть его обращена на этот предмет, он должен быть
пополнен в определенный срок. Постановления о залогах перешли к нам из
Западной Европы, где они, в свою очередь, появились не раньше конца
XVIII или начала XIX столетия; прежняя административная практика не
знала таких замысловатых учреждений, да и не имела надобности в них.
Назначение залога ограничивается, по-видимому, пополнением взысканий,
могущих пасть на издание; но на самом деле оно заключается в том, чтобы
затруднить основание новых периодических изданий. Убедиться в этом
нетрудно: стоит только припомнить, что с каждым почти ремеслом, с каждой
почти профессией сопряжена возможность денежных взысканий; а
представление залога требуется только в весьма редких случаях, от лиц,
которые по самому положению своему постоянно хранят или получают и
передают чужие денежные суммы (напр. нотариусы, судебные пристава).
Издатели и редакторы повременных изданий не находятся в таком
исключительном положении, и для обеспечения взысканий, которые могут
быть на них наложены, нет никакой надобности прибегать к чрезвычайным
мерам. В случае неплатежа наложенного судом штрафа, осужденное лицо
подвергается по нашим законам личному задержанию: неужели это
недостаточно сильное побуждение к уплате штрафа? Много ли найдется
журналистов, которые предпочтут просидеть под арестом три месяца, нежели
заплатить штраф в триста рублей? Самым лучшим доказательством тому, что
главное назначение залога – вовсе не пополнение взысканий, может служить
следующее простое соображение. По действующим законам maximum штрафа за
проступок печати – пятьсот рублей. В случае совокупности преступлений,
наказания не складываются, не присоединяются одно к другому, а
назначается только строжайшее из них, в высшей мере. Отсюда следует, что
сколько бы проступков печати ни совершил редактор журнала, он не может
быть приговорен за один раз к денежному взысканию в размере более
пятисот рублей. Положим, что в продолжение срока, предоставленного ему
для пополнения залога, он успеет совершить еще один или несколько
проступков; и тогда оба штрафа, вместе взятые, составят не более тысячи
рублей HYPERLINK \l “sub_10” *(10) . Между тем размер залога для
ежедневных изданий составляет сумму впятеро большую, для остальных –
сумму большую в два с половиной раза. Очевидно, что для пополнения
взысканий – если бы закон заботился только об этом – можно было бы
ограничиться залогом несравненно меньшим, не превышающим 1000-1500
рублей.

Установление высокого залога может быть оправдываемо аргументами
другого рода. Можно утверждать, что оно служит гарантией серьезности
журнального предприятия, что оно предохраняет журнальный мир от наплыва
людей, ничего не имеющих и потому ничем не дорожащих – одним словом,
можно видеть в нем нечто вроде имущественного ценза для журналистов.
Такой взгляд на систему залогов, высказанный, между прочим, при введении
этой системы в Пруссии в 1850 г. кажется нам вполне ошибочным и даже не
вполне искренним. Между имущественным цензом и системой залогов нет
ничего общего уже потому, что внесение залога вовсе не доказывает личную
состоятельность того, кем он внесен. Закон не требует и не может
требовать, чтобы вносимая в качестве залога сумма принадлежала
непременно самому издателю журнала. Он может взять ее в долг на каких
угодно условиях и приступить к изданию журнала с чужими средствами, не
имея никакого собственного имущества, не питая, следовательно, и тех
чувств, которые обыкновенно приписываются собственникам. Предположим,
однако, что внесенный залог составляет собственность самого издателя
HYPERLINK \l “sub_11” *(11) . Как человек преимущественно коммерческий,
издатель, конечно, заинтересован в том, чтобы журнал его не подвергался
запрещению, но не менее заинтересован и в том, чтобы у журнала было
побольше подписчиков. Если для привлечения подписчиков нужна известная
доза оппозиции, то издатель в большей части случаев не задумается
отпустить эту дозу, хотя бы она и не была вполне согласна с тенденциями
его как приверженца охранительных начал. Еще чаще встречается на
практике другой случай: издатель не принимает никакого участия в ведении
журнала, которое сосредоточено вполне в руках редактора и его постоянных
сотрудников. Здесь, очевидно, не может быть и речи о каком-то
сдерживающем, умеряющем влиянии залога, внесенного издателем. Чтобы быть
последовательным, следовало бы брать залог и с редактора, и с
сотрудников журнала; а к каким результатам привела бы такая система –
это не требует объяснений.

Все соображения, приведенные нами против системы административных
взысканий, вполне применимы и к праву администрации запрещать по своему
усмотрению розничную продажу периодического издания. И здесь
администрация является судьей в собственном деле, судьей
безапелляционным, и безотчетным; и здесь карательная мера падает не
только на виновного, но и на невинных; и здесь суду и наказанию не
предшествует защита. По материальному вреду, им приносимому, запрещение
розничной продажи должно быть названо мерой более легкой, чем
предостережения, если за ними следует временная приостановка журнала;
но, с другой стороны, предостережения имеют перед запрещением розничной
продажи некоторые довольно важные преимущества. В предостережении
объясняются мотивы, которыми оно вызвано, или, по крайней мере,
указывается статья, против которой оно направлено. Отсюда возможность
критики, конечно, весьма ограниченная, но все-таки существующая; отсюда,
хоть иногда, возможность догадаться, о каких вопросах следует говорить с
особой осторожностью. Запрещение розничной продажи объявляется без
указания причин: ни периодическое издание, ему подвергшееся, ни другие
журналы, ни публика не знают, чему приписать строгость администрации.
Первое, даже второе предостережение, само по себе взятое, может обойтись
для журнала без особенно вредных последствий; запрещение розничной
продажи не имеет приготовительных степеней, постигает журнал внезапно,
неожиданно, и сразу наносит тяжелый удар его интересам. Розничная
продажа газет появилась у нас весьма недавно, но приобретает с каждым
днем все более и более широкие размеры; запрещение ее, следовательно,
становится и будет становиться все более и более чувствительным для
журнала. С течением времени оно может обратиться из карательной меры в
меру поощрения и поддержки благонамеренных периодических изданий. Такой
опасностью не угрожает, или угрожает в гораздо меньшей степени, даже
система административных предостережений.

Такова общая картина, представляемая современным положением нашей
периодической печати. Утешительных сторон в ней меньше, чем печальных.
Незавидна участь того, кто задумал основать периодическое издание. Кроме
значительных денежных средств, которых требует всякое подобное
предприятие, он должен добыть несколько тысяч рублей, для обращения их в
непроизводительный и никому не нужный залог, и платить за них более или
менее обременительные проценты. Может быть, все его хлопоты останутся
тщетными; может быть, его просьба о разрешении журнала будет отклонена
министерством, и он не будет даже иметь утешения знать, что послужило
основанием отказа. Но положим, что первый фазис дела окончился для него
благополучно: он получил разрешение издавать журнал, и притом без
предварительной цензуры. Здесь начинается ряд нескончаемых тревог и
затруднений, от которых свободны только счастливцы, плывущие по течению,
с постоянным попутным ветром. Не говорим уже о разных скрытых подводных
камнях, хотя обход их требует большого искусства: и лицевая сторона дела
далеко не розового цвета. Кто из редакторов, прочитав корректуру своей
газеты, может заснуть с уверенностью в том, что завтрашнее утро не
принесет ему грозной вести о предостережении? Кто из них, составляя
смету своих доходов, может ручаться за то, что из нее не исчезнет статья
розничной продажи? При полной зависимости от администрации, в журнальном
деле нет верных расчетов, нет прочного будущего; везде и во всем
неизвестность, столь вредная для всякого предприятия. “Служенье Муз не
терпит суеты”, сказал поэт; служение обществу путем печатного слова не
терпит постоянного ожидания каких-то непредвиденных и неотвратимых
бедствий, постоянной заботы о форме, когда нужно думать о сущности дела.

Непериодическая литература разделена Законом 6 апреля на два отдела, из
которых один освобожден и от предварительной цензуры, и от
административных взысканий, а другой безусловно подчинен предварительно
цензуре. К первому отделу принадлежат издаваемые в столицах оригинальные
сочинения, объем которых не менее десяти, и переводные сочинения, объем
которых не менее двадцати печатных листов; ко второму отделу – все
остальные сочинения. В сравнении с прежним, новый порядок вещей
представляет огромные достоинства и удобства: если бы Закон 6 апреля
ограничился одной этой реформой, он все-таки послужил бы началом новой,
более счастливой эпохи в истории нашей литературы. Множество сочинений
(в особенности переводных), составляющих драгоценное приобретение для
нашего общества, могли появиться в свет только благодаря Закону 6
апреля. Но отсюда еще не следует, чтобы новое положение дел, созданное
этим законом для непериодической литературы, было вполне
удовлетворительно и нормально. Рассмотрим сначала самую
характеристическую черту его – разделение литературы на два разряда:
полноправный (сравнительно) и бесправный. В основании этого разделения
лежит явное недоверие к сочинениям небольшого объема – недоверие,
проявлявшееся не в одной России. В Пруссии, например, когда
Фридрих-Вильгельм ?V в первые годы своего царствования задумал облегчить
положение литературы, он освободил от предварительной цензуры только те
сочинения, объем которых превышал двадцать печатных листов. Чем меньше
сочинение по объему, тем оно доступнее по цене, в большей части случаев
и по содержанию; чем доступнее сочинение, тем обширнее его влияние а
обширность влияния, с точки зрения известной политической доктрины,
прямо пропорциональна опасности, которой угрожает сочинение. В
особенности опасными представляются для последователей этой доктрины
сочинения, предназначенные для народа. Кто считает народ, с одной
стороны, взрослым ребенком, требующим строгой и бдительной опеки, с
другой стороны – громадной силой, одинаково легко подвигаемой к самым
противоположными целям, тот, конечно, не может смириться с мыслью о
сколько-нибудь независимой народной литературе. Мы не разделяем этого
взгляда: мы убеждены, что для предупреждения того вреда, который может
принести дурно направленная народная литература, вполне достаточно
подчинение ее суду на общем основании; мы думаем, что при рассмотрении
каждого отдельного сочинения суд может обращать внимание между прочим и
на то, для какой части общества оно предназначено, и сообразоваться с
этим при произнесении приговора. Народ читает у нас очень мало, тратит
на покупку книг ничтожные суммы. Можно сказать утвердительно, что книга
в 50, 40, даже 25 или 20 копеек по цене недоступна для народа. При тех
ценах, которые существуют в нашей книжной торговле, оригинальное
сочинение в 5-10 печатных листов редко стоит дешевле 50 коп.- 1 рубля,
переводное сочинение в двадцать листов – конечно, не менее 1 р. 25 коп.
или 1 р. 50 коп. Можно ли после того утверждать, что подобные сочинения
издаются для народа и расходятся в его среде? Неужели недостаточно было
бы ограничить действие ограничительных мер – если и признать, в
принципе, их необходимость – сочинениями, стоящими не более 20-25
копеек, или заключающими в себе не более двух-трех печатных листов? При
таком положении дел народная литература осталась бы в тесной зависимости
от администрации, но из-за нее не приходилось бы, по крайней мере,
страдать другим отделам литературы, предназначаемым для других классов
общества. Сочинителю, желающему познакомить публику с результатом своих
исследований по какому-нибудь отдельному вопросу науки, незачем было бы
наполнять свое рассуждение бесполезными фразами, чтобы только растянуть
его на желанное количество печатных листов. Между иностранными
сочинениями об одном и том же предмете можно было бы выбирать для
перевода более удовлетворительное, а не более длинное. Заметим в
заключение, что для нас не совсем ясны причины различия, установленного
законом между сочинениями оригинальными и переводными. Если оно было
вызвано желанием поощрить оригинальные ученые труды, то нельзя не
сочувствовать цели законодателя; но ведь и переводная литература
заслуживает поощрения, ввиду сравнительной бедности нашей отечественной
литературы по многим отделам науки. Если оно было вызвано убеждением,
что между иностранными сочинениями больше сочинений опасных, то с этой
точки зрения нет, кажется, существенной разницы между сочинением в
пятнадцать и сочинением в двадцать пять листов; репрессивные меры,
которыми располагает правительство в обоих случаях одинаково легко могут
привести к желанной цели.

Закон 6 апреля 1865 года, ограничив круг действий предварительной
цензуры, оставил в силе постановления о духовной цензуре, сохранил
театральную цензуру и вовсе не коснулся цензуры иностранной.
Рассмотрению духовной цензуры подлежат по закону сочинения и статьи
собственно духовного содержания, т. е. заключающие в себе изложение
догматов веры, толкование священного писания, проповеди и т. п. Книги,
относящиеся к нравственности вообще, сказано дальше в цензурном уставе,
даже и те, в которых рассуждения будут подкрепляемы ссылками на
Священное Писание или приведением из него слов, подлежат рассмотрению
светской цензуры; но если в сочинении нравственном встречаются места
совершенно духовного содержания, относящиеся или к догматам веры, или к
священной истории, то светская цензура передает их отдельно от прочего
на рассмотрение духовной цензуры. Светской цензуре предоставлено было
входить в сношение с духовной цензурой всякий раз, когда могло
возникнуть сомнение, не подлежит ли книга в целости или отчасти
рассмотрению духовной цензуры, хотя бы по прямому закону она и должна
была поступить на рассмотрение одной светской цензуры. Пока
предварительная цензура распространялась на все сочинения безразлично,
применение этого закона не могло возбуждать никаких серьезных
затруднений; разрешение вопроса о том, что именно подлежит ведомству
духовной цензуры, зависело от усмотрения цензора, и малейшее сомнение по
этому предмету было достаточным поводом к отсылке сомнительных мест или
книг в духовную цензуру. Чтобы судить о том, как легко возникали
подобные сомнения, достаточно припомнить, что значительная часть второго
тома “Истории цивилизации в Англии” Бокля, в которой огромное
большинство читателей конечно не заметило ни одного места “совершенно
духовного содержания”, была рассмотрена духовной цензурою. С изданием
Закона 6 апреля, в этом положении дел неизбежно должна была произойти
существенная перемена; неизбежно должен был возникнуть вопрос, на ком же
лежит обязанность выделять из сочинений, освобожденных от
предварительной цензуры, места сомнительные, могущие подлежать духовной
цензуре? Решением С.-Петербургского окружного суда по делу об издании
П. А. Гайдебуровым книги Вундта: “Душа человека и животных” была сделана
попытка возложить эту обязанность на сочинителя или издателя книги;
судебная палата пошла еще дальше и признала, что в подобных случаях
рассмотрению духовной цензуры подлежат не отдельные места книги, а вся
книга, в целом ее объеме. Но правительствующий сенат, в качестве
верховного кассационного суда, взглянул на дело совершенно иначе. “С
освобождением от предварительной цензуры сочинений и переводов
известного объема,- сказано в решении сената по делу Гайдебурова,
одинаково образцовом и по содержанию, и по форме,- Указ 6 апреля 1865 г.
возложил на ответственность сочинителей и переводчиков представление их
изданий в цензуру в том случае, когда книга, независимо от ее объема,
подлежит по содержанию своему духовной цензуре – и эта ответственность
понятна, когда книга заключает в себе места совершенно духовного
содержания, относящиеся к догматам христианской веры или к священной
истории, так как в определении этого значения книги не может быть
никаких недоразумений. Но нельзя подвергать сочинителя или переводчика
ответственности за непредставление в цензуру такой книги, которая могла
лишь возбудить сомнение насчет более или менее прямого отношения ее к
предметам, подлежащим духовной цензуре, так как сомнение зависит от
личного воззрения на предмет и внутреннего убеждения судящего лица. Если
бы Указ 6 апреля 1865 г., определяя сочинения, переводы и места в них,
изъятые из его действия, подразумевал под последними словами не только
места совершенно духовного содержания, подлежавшие и прежде безусловно
духовной цензуре, но даже и такие места, которые, по более или менее
прямому отношению их к предметам духовным, могли возбудить сомнение на
счет их зависимости от духовной цензуры,- в таком случае те облегчения и
удобства, которые дарованы отечественной печати общим правилом
означенного указа, были бы парализованы изъятием из этого правила. Нет
почти научного сочинения, которое не имело бы прямого или косвенного
отношения к предметам духовным, а вследствие того ни один сочинитель или
переводчик не мог бы иметь полной уверенности, что он не будет привлечен
к ответственности за непредставление его сочинения или перевода в
цензуру. Поэтому, такое толкование закона привело бы неминуемо издателей
научных сочинений к представлению их изданий на рассмотрение
предварительной цензуры, во избежание грозящей им ответственности за
нарушение обязанностей, нигде с точностью не определенных. Таким
образом, Указ 6 апреля 1865 года как бы не существовал для научных
сочинений, в которых везде, где действует цензура, свобода мысли
подвергается обыкновенно наименьшим ограничениям. Очевидно, что не таков
истинный разум Указа 6 апреля 1865 года… Одно из главных правил
толкования закона, возбуждающего какие-либо недоразумения, состоит в
том, чтобы не приписывать закону никаких неудобоисполнимых требований; а
можно ли считать удобоисполнимым требование, чтобы сочинители и
переводчики предугадывали цензурные сомнения, какие их книга может
возбудить… При существовании двойной гарантии: 1) судебного
преследования за дерзкие суждения, заключающие в себе преступления
против веры, и 2) отсылки каждого сочинения, напечатанного без
предварительной цензуры, в цензурный комитет, и удержания его в
типографии в течение трех суток, с правом цензурного управления
остановить немедленно выпуск в свет вредного сочинения и начать судебное
преследование,- закон не имел никакой надобности прибегать к
неудобоисполнимому требованию, чтобы сочинители и переводчики
предугадывали возможность сомнения цензуры относительно дозволительности
каких-либо суждений по предметам веры. Следовательно, при отсутствии в
законе положительного указания на такое требование, не представляется
никакого основания его предполагать”. По всем этим соображениям
правительствующий сенат отменил решение уголовного департамента
С.-Петербургской судебной палаты, и передал дело на рассмотрение другого
департамента этой же палаты, решением которого Гайдебуров был оправдан,
и книга Вундта освобождена от наложенного на нее ареста.

Решение правительствующего сената по делу Гайдебурова устранило одно из
самых важных затруднений, к которым могло привести одновременное
действие Закона 6 апреля и постановлений о духовной цензуре; но оно не
устранило и не могло устранить других неудобств, неизбежных при этой
двойственной системе. При существовании прежнего порядка, издателям
незачем было заботиться о разграничении областей духовной и светской
цензуры: это было делом самой цензуры, разрешавшей все вопросы, которые
могли возникать относительно ее компетентности. Представление в духовную
цензуру книги, ей неподведомственной, имело последствием только отсылку
книги в светскую цензуру, и наоборот. Теперь обязанность определять, что
именно в каждом отдельном случае должно признавать книгой или местом
совершенно духовного содержания, лежит на самом издателе книги. С одной
стороны, это совершенно естественно и даже выгодно для печати;
предоставить суждение о характере книги цензурному комитету значило бы
восстановить косвенно действие предварительной цензуры, потому что
комитет почти всегда мог бы найти в книге что-нибудь, подлежащее
рассмотрению духовной цензуры. Но, с другой стороны, положение издателя,
поставленного судьей над характером издаваемой им книги, довольно
затруднительно. Что следует понимать под книгой или местом совершенно
духовного содержания – это вопрос далеко не простой и не легкий, и в
этом отношении мы позволяема себе не соглашаться с мнением
правительствующего сената, признающего, что в определении значения книги
(именно с точки зрения, о которой теперь идет речь) не может быть
никаких недоразумений. В Цензурном уставе мы находим определение
сочинений и статей собственно (или совершенно) духовного содержания, но
определение весьма неполное и неточное (изложение догматов веры,
толкования священного писания, проповеди), не исчерпывающее предмета, а
имеющее скорее характер разъяснения, примера, на что указывают и
прибавленные к нему слова: и тому подобное. В другой статье Цензурного
устава местами совершенно духовного содержания называются места,
относящиеся к догматам веры или к священной истории. И это определение
не точнее предыдущего. Положим, что в серьезном историческом сочинении
обсуждается законодательство Моисея сравнительно с другими, ему
современными; считать такое рассуждение местом совершенно духовного
содержания конечно нет ни малейшего повода, а между тем оно касается
событий, о которых повествует священная история. В другом историческом
сочинении излагается подробно учение Лютера о благодати с чисто научной
точки зрения, т. е. с целью показать, какие обстоятельства
способствовали его появлению и успеху, какие точки опоры оно нашло для
себя в прошедшем Германии, в какой степени оно удовлетворяла
потребностям немецкого общества; будет ли это изложение местом
совершенно духовного содержания потому только, что в нем говорится о
догматах, образующих часть учения православной церкви?.. Мы думаем, что
постановления о духовной цензуре – если не будет признано возможными
приступить к совершенной их отмене по примеру всех западноевропейских
государств – требовали бы пересмотра и согласования с Законом 6 апреля.
Круг действий духовной цензуры следовало бы определить точнее и
ограничить более тесными пределами. Проповеди, молитвенники,
богослужебный книги, изложения и парафразы Св. Писания – вот совершенно
духовная сфера, которой может соответствовать и исключительно духовное
учреждение. Разрешение споров о духовном или светском характере
сочинения следовало бы предоставить судебной власти.

“О театральной цензуре мы говорить не будем, потому что возможность ее
отмены представляется нам чем-то еще слишком отдаленным; она существует
еще почти во всех западноевропейских государствах. Что касается до
цензуры иностранной, то необходимость преобразования ее чувствуется
всеми и признана, кажется, самим правительством. Мы укажем только на
порядок, существующий в Пруссии – порядок, применение которого если не
ко всем иностранным изданиям, то по крайней мере к большей их части,
было бы вполне возможно и у нас, в России. По прусскому закону
иностранные сочинения, признаваемые вредными, подвергаются аресту на
общем основании, и окончательное уничтожение их может воспоследовать
только в силу судебного приговора. Если судебный приговор состоялся
против повременного издания, то Министерство внутренних дел может
запретить дальнейший ввоз его в Пруссию. Примеру Пруссии последовали
многие другие немецкие государства”.

Подробно разобрав постановления об уголовно-наказуемых проступках
печати, теперь не представляющие интереса за обнародованием нового
Уголовного уложения, мы остановились с особым вниманием на одном
существенно важном юридическом вопросе, возникавшем ввиду
предоставленного администрации права налагать арест на книгу прежде
выпуска ее в свет. “В чем,- спрашивали мы,- может быть признан виновным
автор или издатель книги, таким образом арестованной – в совершении ли
преступления, или в покушении на преступление, или же только в
приготовлении к нему?” Вопрос этот был возбужден в первый раз по делу А.
С. Суворина и вызвал три различных мнения. Обвинительная власть, как в
окружном суде, так и в судебной палате, признавала г. Суворина виновным
в преступлении совершившемся, оконченном, хотя книга его “Всякие” и не
была выпущена в свет; защита утверждала, что в действиях г. Суворина –
если и допустить его виновность – заключается только приготовление к
преступлению; судебная палата избрала среднее мнение и осудила г.
Суворина за покушение на преступление, остановленное независимо от его
воли. В деле Соколова, преданного суду за напечатание книги “Отщепенцы”
(также арестованной до выпуска в свет), судебная палата (в другом
составе присутствия) пришла к другому заключению; она нашла, что
напечатание книги преступного содержания есть только приготовление к
преступлению, которое заключается собственно в распубликовании книги”.
Высказываясь за это последнее мнение, мы мотивировали его следующими
доводами. “Необходимая составная часть каждого преступления есть вред,
им приносимый, или, по крайней мере, возможность такого вреда. Вредное
действие журнала или книги может начаться не раньше, как по выходе их в
свет. Пока известная мысль не пущена в обращение, она не подлежит
никакой ответственности, никакому преследованию, в какой бы форме она ни
была выражена – в форме ли письма или рисунка, или печатного сочинения.
Исключение из этого общего правила может быть допущено только тогда,
когда оно прямо установлено законом. Если совершившимся преступлением в
делах печати может считаться только распубликование, то покушением на
преступление, очевидно, следует признавать только попытку
распубликования, действие, непосредственно входящее в состав этого
понятия. Так, например, книги посланы к книгопродавцу, но ни одна еще не
продана им; это будет покушение на преступление. Все остальные,
предшествовавшие действия могут быть признаваемы не более, как
приготовлением к преступлению. Защитники противного мнения считают
покушением начало печатания; но именно этот вывод доказывает всего лучше
несостоятельность системы, из которой он исходит. Встав на эту точку
зрения, нужно будет признать, что административная власть имеет право и
даже обязана читать все печатаемое в типографии и останавливать
печатание, как скоро заметит в сочинении что-нибудь противозаконное. Это
было бы равносильно восстановлению цензуры, с прибавлением к ней личной
ответственности издателя или автора. Судить о характере сочинения можно
только тогда, когда оно окончено; всякое преждевременное заключение
слишком легко может подать повод к ошибке. Наконец, издатель или автор
может изменить свое намерение, отказаться от выпуска в свет печатаемого
или напечатанного уже сочинения. Все это приводит к убеждению, что
проступок печати становится наказуемым лишь после распубликования или
попытки распубликовать статью или сочинение. Напечатание, само по себе
взятое, есть только приготовление к преступлению – а за приготовление к
преступлению наказание определяется лишь в особых, именно законами
означенных случаях”. В этом именно смысле спорный вопрос был разрешен
летом 1869 г. уголовным кассационным департаментом Прав. сената, в
определении по делу о сочинениях Писарева, изданных Павленковым.

Вопрос о лицах, ответствующих за проступки печати,- говорили мы
дальше,- разрешен нашим законом в смысле гораздо более либеральном, чем
некоторыми другими законодательствами Западной Европы. Во Франции,
например, за каждый почти проступок печати отвечают три лица: автор,
издатель (или редактор) и типографщик. У нас принято за общее правило
преследование только одного лица, причем установлена следующая
постепенность. Сочинитель призывается к суду во всех случаях, когда он
не докажет, что публикация его сочинения произведена без его ведома и
согласия; издатель – в том случае, если имя и место жительства
сочинителя неизвестны, или последний находится за границей; типографщик
или литографщик – когда ни сочинитель, ни издатель неизвестны, или когда
местопребывание их не открыто, или когда они находятся за границей;
книгопродавец – в том случае, если на продаваемом экземпляре сочинения
не выставлено имени и места жительства типографщика или литографщика
(Улож. о наказ, ст. 1,041). Из общего правила об ответственности одного
лица сделано два исключения. Ответственность за содержание поглощенных в
повременном издании статей обращается, во всяком случае, как на главного
виновника, на редактора издания (ст. 1,044). Издатели, типографщики и
книгопродавцы в тех случаях, когда они не подлежат прямой
ответственности, могут быть по обстоятельствам дела преследуемы как
участники в преступлениях и проступках печати, если будет доказано, что
они, зная преступный умысел главного виновника, заведомо содействовали
публикации и распространению издания (ст. 1,043).

Правило об ответственности одного лица, принятое нашим законом для
большинства проступков печати, может показаться, с первого взгляда,
несогласным с общими началами уголовного права, по которым
ответственность за преступное деяние распространяется на всех участников
его. Но к проступкам печати общие понятия о преступлении применимы
далеко не вполне и не во всех отношениях. Преступление, совершаемое
печатным словом, не всегда содержит в себе материальное зло; лицо, его
совершающее, не всегда действует с злой волей, с преступным умыслом.
Наказуемость подобных преступлений не может быть выводима ни из теории
возмездия, ни из теории исправления, ни из соединения этих теорий, на
которых обыкновенно зиждутся уголовные законы. Основываясь не столько на
справедливости, сколько на государственной пользе, она имеет характер
преимущественно предупредительный, превентивный; главная, если не
единственная цель ее – предупредить публичное (печатное) выражение
мнений, которые правительство почему-либо признает для себя опасными и
вредными. Для достижения этой цели вполне достаточно ограничить
ответственность за каждый проступок печати одним лицом. Наказание
сообщников и пособников преступления, неизбежное с строго юридической
точки зрения, становится излишним и ненужным, коль скоро идет речь не об
удовлетворении требованиям правды, а о сохранении общественного порядка.
Средства не должны превышать цели, предупреждение не должно переходить в
притеснение; оно может быть оправдано лишь в той мере, в какой оно
необходимо. Кто-нибудь должен отвечать за каждую строку, появляющуюся в
печати; но одновременное привлечение к суду автора, издателя (или
редактора) и типографщика бесполезно, а следовательно, и несправедливо.
Исходя из этой точки зрения, мы вполне сочувствуем общему правилу,
выраженному в законе, но не можем не возразить против сделанных из него
исключений. При ответственности автора ответственность издателя,
типографщика и книгопродавца кажется нам совершенно излишней, хотя бы
они и знали о намерении автора. Хорошо, по крайней мере, что это знание
не предполагается само собой, а должно быть доказано обвинительной
властью HYPERLINK \l “sub_12” *(12) . Что касается до ответственности
редактора вместе с автором, то в оправдание ее приводятся обыкновенно
следующие соображения: редактор не может не знать содержания статей,
печатаемых в его журнале, не может не понимать их направления и смысла;
без согласия редактора, статья не могла бы появиться в журнале, а
следовательно, не могло бы и произойти вреда, ею принесенного; участие
автора в распубликовании статьи гораздо менее существенно, чем участие
редактора. Против двух последних доводов нельзя не заметить, что они
применяются и к издателю, который, однако, по нашим законам не
привлекается к суду вместе с автором. Первый довод справедлив в большей
части случаев, но не всегда. Есть статьи, которые редактор ежедневной
газеты печатает почти не читая, потому что они написаны постоянными его
сотрудниками, пользующимися полным его доверием. Есть статьи, за
фактическое содержание которых редактор отвечать не может, потому что у
него нет средств проверить правильность сообщаемых ими данных: такова,
например, большая часть корреспонденций из губерний. Ответственность
редактора имеет в наших глазах еще одно важное неудобство: она
располагает редактора к излишней осторожности в выборе статей,
заставляет его иногда обращать внимание не столько на литературное их
достоинство и дельность, сколько на безопасность их в цензурном
отношении. Мы понимаем, что для редактора, преданного своему делу,
безответственность перед судом была бы часто тяжелее всякой
ответственности; но не следует забывать и того, как тяжело “положение
автора, статья которого подвергает редактора судебному преследованию”.

Рассмотрев, в заключение, порядок производства процессов по делам
печати, мы заканчивали нашу статью следующим вопросом: “Если система
административных взысканий несовместна с правильным развитием печати и
не вызывается ни волнением умов в среде общества, ни опасным
направлением литературы; если отделы литературы, освобожденные от
предварительной цензуры, дали повод, в продолжение трех с половиной лет,
к весьма немногим судебным преследованиям политического свойства; если
уголовные законы о печати, неопределенные по редакции, строгие по
установленным в них наказаниям, угрожают неминуемой и тяжкой
ответственностью всякому сколько-нибудь серьезному нарушению
постановлений о печати; если судопроизводство по делам печати
представляет по крайней мере столько же гарантий для правительства, как
и для печати, то не вправе ли мы прийти к тому общему выводу, что полное
освобождение печати (за исключением разве сочинений самых небольших по
объему и самых недорогих по цене) от предварительной цензуры и от
карательной власти администрации, подчинение ее исключительно суду,
соответствует одинаково интересам правительства, общества и литературы?”

Глава III. Пересмотр законов о печати (ноябрь 1869 – ноябрь 1871)

Убеждение в необходимости положить конец временному, переходному
порядку проникло к концу 1869 года и в высшие правительственный сферы. 2
ноября учреждена была, по высочайшему повелению, особая комиссия для
пересмотра действующих постановлений о цензуре и печати и для приведения
их в надлежащую систему, ясность и полноту. Председателем комиссии был
назначен главноуправляющий II Отделением собственной Е. И. В. канцелярии
кн. С. Н. Урусов; членами: со стороны II Отделения – сенаторы Бреверн и
Брун, со стороны Министерства внутренних дел – начальник главного
управления по делам печати Похвиснев, член совета Главного управления
Еленев и член совета министра Китицын, со стороны Министерства юстиции –
сенаторы Любощинский, Турунов и Полнер HYPERLINK \l “sub_13” *(13) .
Заседания комиссии были открыты 8 ноября чтением высочайшего рескрипта
на имя ее председателя. “Правила о цензуре и печати,- гласил рескрипт,-
изданные на основании Указа 6 апреля 1865 года, были установлены при
переходном тогда положении судебной части впредь до дальнейших указаний
опыта. Ныне по введении в действие в значительной части империи Судебных
уставов 20 ноября 1864 г., опыт показал, что Временные правила 6 апреля
1865 г. во многих случаях возбуждали недоразумения и не всегда могли
служить достаточно положительным руководством при судебном
преследовании. Предоставляя отечественной печати возможный облегчения и
удобства, закон должен, вместе с сим, вооружить как административную,
так и судебную власть надлежащей силой для отвращения вредного влияния,
могущего произойти от необузданности и неумеренности печатного слова”.
Задача комиссии оказывалась, таким образом, предрешенной только в самых
общих чертах. Она должна была установить такой порядок, при котором
воздействие власти оставляло бы достаточный простор для свободы печати и
деятельность последней регулировалась бы преимущественно судом, т. е.
законом. Постановления, изданные в разное время, при различных условиях,
под противоположными влияниями должны были быть согласованы между собой
и образовать одно стройное целое. Другими словами, опять было поставлено
на очередь дело, не удавшееся в 1865 году – составление такого
законодательного акта, который, отменяя все действовавшие до тех пор в
данной области правила, обнимал бы собой все касающееся произведений
печати, в самом обширном смысле этого слова. И действительно, плодом
двухлетних усердных работ комиссии явился проект Устава о печати и
цензуре, заключавший в себе 361-ю статью и разъясненный подробными
журналами комиссии. Перечислим главнейшие нововведения, проектированные
комиссией, указав, вместе с тем, почему она не решилась пойти еще дальше
в предоставлении “облегчений и удобств” печатному слову.

Круг изданий, освобожденных от предварительной цензуры, комиссия
полагала расширить в одном только отношении, уравняв переводные
сочинения с оригинальными, т. е. установив для тех и других одно и то же
условие бесцензурности – минимальный объем в десять печатных листов.
Комиссия находила, что как скоро иностранное сочинение переведено на
русский язык, то относительно доступности и влияния на читателей оно
ничем не отличается от сочинения оригинального; говоря вообще,
иностранный сочинения, переводимые на русский язык, имеют даже более
серьезное содержание и, следовательно, менее доступны для массы
читателей, чем равные им по объему произведения русских авторов.
Первоначально предполагалось допустить изъятия для сочинений специально
ученых и для учебников, освободив их от цензуры уже при достижении ими
пяти листов; но против этого предположения восстал начальник Главного
управления по делам печати, и оно не было принято комиссией. По Закону 6
апреля, до сих пор в этом отношении сохраняющему силу, бесцензурностью
пользуются только сочинения, выходящие в обеих столицах, проект комиссии
присоединял к столицам города, на которые будет распространено действие
этого правила. По вопросу о том, следует ли сохранять порядок, в силу
которого освобождение или неосвобождение от предварительной цензуры
вновь разрешаемых в столицах повременных изданий зависит всецело от
усмотрения министра внутренних дел, или же следует признать, что всякое
вновь разрешаемое издание этим самым освобождается от предварительной
цензуры,- в среде комиссии произошло разногласие. По мнению пяти членов
(всех представителей Министерства юстиции и II Отделения собственной
Е. И. В. канцелярии), раз что издание разрешено, нет причины отказывать
ему в бесцензурности, тем более что администрация и суд облечены по
отношению к печати достаточно широкой карательной властью. Изъятие из
общего правила пять членов полагали установить только для изданий
сатирических, которые во всяком случае должны подлежать предварительной
цензуре. Председатель комиссии и два члена от Министерства внутренних
дел высказались за сохранение действующего порядка, преимущественно
потому, что он установлен еще недавно. Третий представитель Министерства
внутренних дел, разделяя мнение пяти членов, не счел возможным примкнуть
к нему, потому что установление бесцензурности для всех столичных
повременных изданий хотя и не составляло бы de facto новой льготы для
печати, но было бы понято ею в этом смысле, а предоставлять печати новую
льготу комиссия не уполномочена. Такой взгляд кажется нам тем более
странным, что в Высочайшем рескрипте на имя председателя комиссии прямо
шла речь о “возможных облегчениях и удобствах” для печати. В конце
концов восторжествовало меньшинство: в окончательную редакцию проекта не
было внесено и той незначительной перемены HYPERLINK \l “sub_14” *(14)
, за которую стояли первоначально пять членов комиссии.

Обсудив вопрос о том, наступила ли пора отменить систему
административных кар, установленную лишь в виде временной меры, комиссия
единогласно разрешила его в отрицательном смысле. Побудили ее к тому
преимущественно три соображения: 1) невозможно ослаблять силу
администрации там, где новая система суда не успела еще повсеместно
установиться; 2) печатное слово, в своих тонких, так сказать,
междустрочных и часто неуловимых проявлениях, приносит вред общий
тенденциозным направлением, и частный – диффамацией, нередко
составляющей промысел спекулянта; 3) постоянно повторяющиеся ходатайства
об освобождении от предварительной цензуры удостоверяют, что система
административных взысканий не слишком тяжела для печати. Мысль о замене
предостережений возвращением под предварительную цензуру комиссия
отклонила ввиду развития, совершившегося как в литературной, так и в
общественной среде. Вместе с тем она не нашла возможным заменить термин
вредное направление (служащее поводом к административным взысканиям)
другим, более определенным выражением. Некоторыми членами комиссии было
предложено объявлять предостережения негласно, чтобы они не могли
служить рекламой в пользу постигаемого ими издания; но с этим не
согласилось большинство, опасаясь, что в негласности предостережений
будет усмотрено косвенное осуждение самим правительством всей системы
административных взысканий. Один из членов большинства (член совета
Главного управления по делам печати) выразил притом опасение, что
безгласность предостережений приведет к слишком частому принятию этой
меры и совершенно положит конец судебным преследованиям, которые, по
намерению законодателя, должны существовать рядом с административными
взысканиями. Удержан, наконец, большинством комиссии и установленный
Законом 6 апреля порядок прекращения повременных изданий (определением
I Департамента Прав. сената). Меньшинство, находя, что сенат как
судебно-административное учреждение не компетентен в оценке политических
мотивов, заставляющих министра внутренних дел домогаться прекращения
издания, полагало возложить эту функцию на комитет министров. В конце
концов, комиссия, сохранив только что предоставленное министру
внутренних дел право запрещать розничную продажу повременных изданий
HYPERLINK \l “sub_15” *(15) (но не право запрещать печатание
объявлений, в то время, впрочем, вовсе не применявшееся на практике),
внесла в систему административных взысканий только одно существенное
изменение: она ограничила срок действия предостережений пятнадцатью
месяцами, постановив, что если в течение этого промежутка времени
периодическое издание не подвергалось предостережениям, то данное ему
затем предостережение во всяком случае считается первым. Необходимость
давности для предостережений была, таким образом, признана официально
еще за тридцать лет до Закона 1901 года, осуществившего, наконец, эту
скромную льготу. Промежуток времени между представлением в цензуру и
выпуском в свет комиссия хотя и предполагала увеличить (с 3 до 4 дней
для книг и с 2 до 3 – для повременных изданий), но не в такой степени, в
какой он был увеличен два года спустя (до 7 дней для книг и до 4 для
повременных изданий).

Если положение бесцензурных изданий в случае принятия проекта комиссии
осталось бы de jure, почти без изменений, то нельзя сказать того же
самого об изданиях подцензурных. Сознавая, очевидно, несовместимость
предварительной цензуры и системы административных взысканий комиссия не
внесла в свой проект Постановления 1862 года, предоставлявшего министру
внутренних дел запрещать подцензурным изданиям печатание рассуждений о
несовершенстве законов и о недостатках администрации, а также
приостанавливать издание на срок до восьми месяцев. Не были усвоены
комиссией и те многочисленные, в разное время состоявшиеся “правила в
руководство цензуре”, которые до сих пор, как явный анахронизм,
сохраняются в действующем законодательстве и по временам обращаются в
орудие против печати не только подцензурной, но и безцензурной. Задачи
цензуры были определены комиссией в одной статье, обязывавшей цензуру
“главнейше обращать внимание на направление и видимую цель сочинений, не
дозволяя себе произвольного толкования их смысла в другую сторону и не
входя в суждение о том, справедливы или не справедливы мнения писателя,
полезны или бесполезны рассматриваемые сочинения, если только они не
противны существующим узаконениям и установленным правилам”.

Всего больше проект комиссии расходился с действовавшим тогда (и
действующим до сих пор) законодательством по вопросу о духовной цензуре.
В основание предположений комиссии легло определение Св. синода,
состоявшееся 20-30 января 1871 года. Сущность его заключается в
следующем: духовная цензура должна основываться как ныне, так и на
будущее время, на тех самых началах, на каких существует или имеет
существовать цензура светская. Сообразно с этим следует освободить от
предварительной цензуры в обеих столицах: 1) все духовные периодические
издания, выходящие доныне в свет, если издатели сами того пожелают (и
притом без внесения залога) и 2) все оригинальные духовные сочинения
объемом не менее 10, а переводные – не менее 20 печатных листов. Не
иначе как с благословения Св. синода (или непосредственно им самим)
могут быть издаваемы: 1) переводы книг Св. писания на русский язык, а
также толкования на все Св. писание, или на несколько его книг, или даже
на одну книгу, 2) изложение догматов веры в виде богословских систем, и
3) все церковные службы, вновь составляемые: чинопоследования, каноны,
акафисты, песнопения, молитвы, духовные ноты со словами из церковных
песней и молитв и другие сочинения, назначаемые для церковного
богослужения. Духовная цензура должна быть соединена с светской в одну
общую цензуру, состоящую в ведении Министерства внутренних дел, но с
тем, чтобы в составе цензурных комитетов и главного управления по делам
печати находились лица специально-богословского образования, имеющие
высшие ученые степени православных духовных академий, и чтобы
предварительной цензурой не дозволялись к печати, а при бесцензурности –
подвергались судебному преследованию сочинения, в которых допущено
богохуление, или поношение Святых Господних, или порицание православной
веры или церкви, или ругательство над Св. Писанием, или кощунство, или
отрицание авторитета Св. Писания, или опровержение истин и догматов
православия, или намеренное их искажение, или возбуждение к отступлению
от православия. Комиссия приняла, с небольшими изменениями, все
предначертания св. синода, и в составленном ею проекте вовсе нет речи об
особой духовной цензуре.

Чрезвычайно подробны отделы проекта, касающиеся вопросов уголовного
права и уголовного процесса. Комиссия была, очевидно, убеждена, что
судебная ответственность органов печати должна быть и будет не редким
исключением, а таким же общим правилом, как и ответственность в порядке
административном. На вопрос о том, к какой степени исполнения умысла
следует отнести напечатание книги и представление ее в цензуру, мы
находим в проекте комиссии два различных ответа, из которых один,
согласно с разъяснением сената, видит в вышеозначенных действиях
приготовление, наказуемое лишь в некоторых особых случаях, а другой
считает их покушением, всегда наказуемым (разве если бы оно было
остановлено по собственной воле покушавшегося). Судя по журналам
комиссии, первый ответ выражал собой мнение меньшинства (четырех
членов), второй – мнение большинства (председателя и пяти членов). По
вопросу о лицах, ответственных за преступления и проступки печати,
комиссия сделала шаг назад сравнительно с Законом 6 апреля 1865 года;
она предположила привлекать к ответственности за отдельно появляющееся
(непериодическое) бесцензурное издание не только автора или переводчика,
но, во всяком случае, и издателя, что, конечно, значительно усилило бы
строгость издательской цензуры. Относительно судебной ответственности за
произведения подцензурные голоса в комиссии разделились: одни полагали
привлекать к ответственности только цензоров, другие – всегда или в
некоторых случаях (государственные преступления, оскорбление частных
лиц) – и авторов издателей и редакторов, на тех же основаниях, какие
установляются для изданий бесцензурных. К постановлениям проекта,
касающимся отдельных преступлений печати, мы будем еще иметь случай
возвратиться в заключительной главе нашей книги.

В отделе о судопроизводстве по делам печати комиссия, сохраняя за
цензурными комитетами право возбуждения судебного преследования, а также
право наложения предварительного ареста на преследуемое издание,
оставляла в силе подсудность важнейших дел судебной палате, но
присоединяла в этих случаях к ее составу, в качестве сословных
представителей, предводителей дворянства – губернского и уездного и
городского голову. Подсудными палате признавались и военнослужащие, если
совершенные ими путем печати проступки не были сопряжены с нарушением
обязанностей военной службы; но в таких случаях к составу палаты
предполагалось присоединять одного из местных военных начальников или
одного из чинов морского ведомства. Цензурным установлениям
предоставлялось право назначать особых уполномоченных для представления
объяснений во время судебного разбирательства. Значительная часть дел о
преступлениях печати должна была производиться при закрытых дверях.

Таково, в главных чертах, содержание проекта, составленного комиссией
кн. Урусова. Последнее заседание ее состоялось 6 ноября 1871 года. За
несколько месяцев перед тем Государь, в надписи на докладе председателя
комиссии, выразил уверенность, что “комиссия примет зависящие от нее
меры к скорейшему окончанию возложенного на нее труда”. В это время,
следовательно, работе комиссии предполагалось еще дать дальнейший ход в
законодательном порядке. Почему это предположение не осуществилось,
почему вместо “облегчений и удобств” печать вскоре подверглась новым
стеснениям, о которых в комиссии не было и речи,- мы не знаем. Можно
только догадываться, что поворот назад совершился в связи с только что
начавшейся тогда эпохой политических процессов. Недаром же в тех органах
печати, которые уже со второй половины шестидесятых годов слагались
мало-помалу в русскую литературную полицию, именно в 1871 году, вслед за
окончанием так называемого Нечаевского дела HYPERLINK \l “sub_16” *(16)
, особенно обострились обличительные выходки против “вредной”
литературы. До известной степени вторили этим выходкам и более
сдержанные издания, вроде “Зари”. Возражая против них в “Вестнике
Европы” (1871, N 11), мы обращали внимание на то, что большой
интенсивности влияние литературы на общество может достигнуть только при
широком развитии политической жизни, при существовании партий,
представителями которых служат журналы и газеты. “Бывают, правда,
минуты,- говорили мы дальше,- когда и при противоположном состоянии
общества, при крайнем стеснении свободы, печать возвышается на степень
главного двигателя общественной жизни; но этим мимолетным блеском она
почти всегда бывает обязана появлению одного или нескольких великих умов
и талантов, сосредоточивающих в себе, на короткое время, все лучшие силы
мыслящей части народа (неизвестный автор писем Юниуса в Англии 1770 г.,
Берне в Германии времен Священного Союза, Белинский в России сороковых
годов). Как только они сходят со сцены, печать, не имеющая прочных
корней и постоянных источников влияния, перестает играть выдающуюся роль
в общественной жизни. Всего менее возможно преобладание печати в те
переходные эпохи, когда для деятельности общества открываются новые
пути, но преграды, ее стесняющие, снимаются не вдруг и далеко не все. В
эти эпохи печать не имеет более того значения, которое она могла
приобрести среди всеобщей безгласности и неподвижности, как единственное
проявление общественной мысли,- и не имеет еще того значения, которое
принадлежит ей в обществе, живущем полной жизнью. Для нашей печати
наступил в начале шестидесятых годов именно такой период. Внимание
прогрессивных элементов общества сосредоточивается уже не на ней одной;
она сделалась более практичной, но вместе с тем – и вследствие того –
менее увлекательной; она проникла в сферы, которые прежде были для нее
недоступны, но реже и осторожнее стала касаться вопросов, всего более
способных волновать общественное мнение. Напрасно было бы, с другой
стороны, искать в нашей современной печати таких публицистических
дарований, которым подчинялись бы умы, за которыми следовали бы
многочисленные преданные приверженцы. Нечто похожее, с первого взгляда,
на партию образовалось в последнее время только вокруг редакторов
“Московских Ведомостей” – главных представителей той реакционной
литературы, появление которой составляет характеристическую черту
истекшего десятилетия; но и тут соединительным звеном служила не столько
сознательная мысль, сколько инстинктивное отвращение к движению. Как бы
то ни было, успех “Московских Ведомостей” доказывает несостоятельность
обвинений, взводимых на современную периодическую литературу. В
журналистике, как и во всякой другой области общественной жизни,
возможно только одновременное существование, а не одновременное
торжество двух противоположных элементов…. Чтобы определить степень
влияния литературы на распространение политических или социальных
учений, необходимо иметь в виду, что если литература действует на
общество, то еще сильнее действие общества на литературу. В теории все
согласны с тем, что литература есть выражение, создание общества, но на
практике эта истина забывается или игнорируется на каждом шагу и
последствие беспрестанно принимается за причину. Стоит только признакам
радикализма проявиться одновременно в обществе и в литературе – и
существование его в первом тотчас же приписывается проповедованию его в
последней. А между тем оба явления, очевидно, зависят от одной общей
причины, и порядок происхождения их, очевидно, не тот, который
предполагается обыкновенно. Мысль прежде возникает в обществе, потом уже
выражается в литературе. Взгляды, несогласные с общепринятыми,
существовали у нас гораздо раньше, чем явилась возможность высказывать
их в печати. Вместо того чтобы негодовать против литературной пропаганды
известного учения, гораздо полезнее поэтому обратить внимание на
условия, его вызывающие и содействующие его распространению. С этой
точки зрения появление радикальных учений в среде русского общества
представляется естественным результатом переворота, начавшегося у нас
после Крымской войны и продолжающегося до настоящего времени. Всякое
коренное изменение существующего порядка вещей, хотя бы оно было
предпринято самим правительством и совершалось постепенно, путем вполне
законным и мирным, возбуждает движение мысли, которое не может быть
заключено в заранее определенные границы. Отправляясь от одного и того
же исходного пункта – сознания, что старый порядок неудовлетворителен и
что он должен быть заменен новым,- можно прийти к самым различным
заключениям, и в числе этих заключений тем легче могут встретиться
выводы крайние, чем большим стеснениям подвергалась прежде общественная
мысль, чем меньше она привыкла к свободному обсуждению политических
вопросов, чем труднее для нее переход от теории к практике, к
действительности. Токвиль объясняет радикальный характер французской
философии ХVIII века преимущественно полным незнакомством тогдашних
французов с государственными делами, от участия в которых они были
систематически отстраняемы в продолжение двух почти столетий. Наше
общество в конце пятидесятых годов было еще более чуждо политической
жизни,- и уже это одно должно было сделать его восприимчивым к крайним
учениям, как к самой резкой и наглядной форме протеста против
долговременного застоя”.

Что мы не ошибались, отрицая “разрушительное” действие литературы,- в
этом нетрудно убедиться, бросив беглый взгляд, с одной стороны, на
картину, которую представляла наша печать в начале семидесятых годов, с
другой – на историю тайных обществ, насколько она стала достоянием
гласности. Из числа газет ни одна не могла соперничать по влиянию с
“Московскими Ведомостями”, консерватизм которых тогда еще не совсем
выродился в реакционерство. “Голос”, медленно совершавший эволюцию к
более решительному либерализму, еще не приобрел того значения, которое
принадлежало ему в конце семидесятых годов. “С.-Петербургские
Ведомости”, постоянно вися на волоске, соблюдали величайшую осторожность
и не имели яркой, определенной окраски. “Русские Ведомости” не
пользовались и малой долей той популярности, которую они завоевали в
последующие десятилетия. Среди “толстых” журналов “Отечественные
Записки” (со времени перехода, в 1868 году, под редакцию Некрасова и
Салтыкова) и “Дело” продолжали, отчасти, традиции “Современника” и
“Русского Слова”, но с меньшим успехом, потому что никто из критиков
этого лагеря не обладал талантом Чернышевского, Добролюбова и Писарева.
“Вестник Европы”, из исторического сборника превратившийся, с 1868 года,
в политический журнал, играл роль, аналогичную с той, которая в конце
пятидесятых годов принадлежала “Русскому Вестнику”. Славянофилам,
вследствие все еще длившегося недоразумения, не удавалось стать твердой
ногой ни в ежедневной, ни в ежемесячной прессе. Консервативные течения
располагали “Русским Вестником” и “Зарей”. В литературе непериодической
появлялось много переводов, возбуждавших подозрительность цензурного
ведомства; но чтобы составить себе понятие о степени основательности
этих подозрений, достаточно припомнить, что к числу книг, признанных
подлежащими уничтожению, принадлежали “Левиафан” Гоббса, “Философия
истории” Вольтера, “Вольтер” Штрауса, “Исторические характеристики и
этюды” Шерра. Даже сочинения Лассаля, второй том которых именно в это
время не был допущен к обращению, не могут же быть рассматриваемы как
нечто зажигательное, требующее особых мер предупреждения и пресечения. В
политических процессах того времени едва ли найдутся указания на
причинную связь между тайными обществами и литературой. Мы очень хорошо
помним Нечаевское дело, в котором нам пришлось принять участие в
качестве защитника,- но не можем назвать ни одного подсудимого, в
умственной жизни которого играло бы заметную роль влияние легальной
литературы. На некоторых из них оказывали действие появлявшиеся тогда во
множестве прокламации (напр. “Народная расправа”) или подпольные издания
(напр. “Хитрая механика”),- но даже они не были главным орудием
агитации, главной причиной ее сравнительно быстрого распространения.
Гораздо сильнее действовала устная пропаганда, искусно пользовавшаяся
для своих целей разными явлениями государственной и общественной жизни.
В начале семидесятых годов (как и раньше – в конце сороковых, в половине
шестидесятых) литературе пришлось испытать “в чужом пиру похмелье” и
расплатиться за то, в чем она вовсе не была повинна.

Те два года, в продолжение которых работала комиссия кн. Урусова, были
тяжелым периодом для нашей печати. Судебных преследований (если не
считать процессов о диффамации и клевете в печати) не возникало вовсе,
но число административных кар было весьма велико. В 1870 и 1871 гг. было
дано двадцать три предостережения, приостановлено шесть изданий
(“Деятельность”, “Неделя”, “Новое Время”, “Всеобщая” или “Московская
Биржевая Газета”, “Русская Летопись” и “Судебный Вестник”) и запрещена
розничная продажа девяти изданий. Разрешены были вновь 21 газета и 28
журналов, но между ними было очень мало неспециальных, предназначенных
для большой публики.

Глава IV. Первый период реакции и застоя (ноябрь 1871 – февраль 1880)

Непосредственным результатом подозрений, о которых мы говорили в конце
предыдущей главы, явилось новое, весьма существенное стеснение печатного
слова, состоявшееся на этот раз в законодательном порядке.
Государственный Совет, рассмотрев представление министра внутренних дел
(А. Е. Тимашева) о дополнении и изменении некоторых из действующих
узаконений о печати, принял во внимание, что, на основании Закона 6
апреля 1865 года, оригинальные сочинения объемом не менее 10 и
переводные не менее 20 печатных листов, освобождены от предварительной
цензуры, и затем пресечение встречающихся в них злоупотреблений печатным
словом предоставлено лишь карательной власти суда, в пределах, указанных
общим уложением о наказаниях и особыми постановлениями упомянутого
закона. Такое облегчение для книг означенного объема было признано
возможным в том преимущественно предположении, что они, по содержанию
своему, принадлежат обыкновенно к литературе серьезной, обращающейся к
более зрелым умам и, по самой цене не будучи доступны распространению в
массе малообразованных читателей, не могут с удобством служить орудием
вредной пропаганды. Но из представленных на усмотрение Госуд. Совета
данных видно, что в последние годы, наряду со многими полезными
произведениями печати, неоднократно были случаи издания бесцензурных
сочинений, наполненных самыми опасными лжеучениями, стремящихся
ниспровергнуть священные истины религии, извратить понятия о
нравственности и поколебать коренные основы государственного и
общественного порядка. Весьма часто в таких сочинениях не усматривается
прямого нарушения какой-либо статьи карательного закона, и потому они
распространяются беспрепятственно. Между тем достоверными сведениями
доказывается, что во многих случаях издание их имеет специальной целью
распространять лжеучения между учащейся молодежью. В этих видах
некоторые книги, которым назначается довольно высокая цена для продажи в
книжных лавках, уступаются издателями за треть или четверть стоимости, в
значительном числе экземпляров, для рассылки в университеты и гимназии
или для раздачи лицам, посвятившим себя распространению вредных учений.
Под влиянием такой пропаганды многие молодые люди впадали в пагубные
заблуждения и иногда вовлекались в поступки, вынуждавшие принятие против
них мер, тягостных для них и для их семейств. Признавая безотлагательно
нужным положить предел таким злоупотреблениям и принимая во внимание,
что предпринятый по высочайшему повелению общий пересмотр действующих
узаконений о печати, по обширности сей работы и необходимости подробного
соображения ее при участии различных ведомств, не может получить
утверждения в весьма скором времени, Государственный Совет согласился с
заключением министра внутренних дел о необходимости дополнить Закон 6
апреля 1865 года определением порядка действий высшей административной
власти в тех случаях, когда признано будет необходимым принять
решительные, безотлагательные меры к преграждению распространения
разрушительных учений как в освобожденных от предварительной цензуры
книгах, так и в тех периодических изданиях, которые по характеру своему
более подходят под разряд книг”. На основании этих соображений
состоялось высочайше утвержденное 7 июня 1872 года мнение
Государственного Совета, вошедшее в состав действующих и в настоящее
время ст. 149-153 Уст. о ценз. и печ. (изд. 1890 г.). Если
распространение освобожденной от предварительной цензуры книги или
номера повременного издания, выходящего без цензуры реже одного раза в
неделю, министром внутренних дел признано будет особенно вредным, то он
может, сделав распоряжение о предварительном задержании такого
произведения, представить о воспрещении выпуска его в свет на
окончательное разрешение комитета министров (положения которого не
требуют в подобных случаях высочайшего утверждения. См. п. II ст. 26,-
100 и 113 ст. Учр. Сов. и Ком. мин.). Если в задержанном сочинении или
номере повременного издания усмотрено будет преступление, то, независимо
от задержания подобных изданий, может быть возбуждено судебное
преследование виновных, собственно для разрешения вопроса об их
ответственности. Усмотрению министра предоставлен выбор между прежним и
новым порядком задержания изданий. Промежуток времени между
представлением издания в цензуру и выпуском его в свет увеличен для книг
– до семи дней, для повременных изданий (выходящих реже чем раз в
неделю) – до четырех дней, т. е. в значительно большей мере, чем
предполагала комиссия 1869 года.

В 1873 году министр внутренних дел вошел в комитет министров с
представлением, в котором объяснил, что в Законе 6 апреля 1865 года не
определена ответственность редакторов за оглашение сведений, не
подлежащих обнародованию, и не указаны средства для удержания печати в
случаях, имеющих особое значение, в границах умеренности и скромности.
А. Е. Тимашев полагал, что все секретные сведения редакции получали от
чиновников, имена которых оставались неизвестными; поэтому он находил
нужным предоставить министру внутренних дел право устранять, временно
или окончательно, редакторов, если они обнародуют то, что им запрещено
печатать, и откажутся сообщить настоящие фамилии лиц, доставивших им
недозволенные сведения. Отсюда следует заключить, что запрещение
касаться тех или других предметов практиковалось и раньше, хотя не было
основано на законе, и что установить кару за его нарушение
предполагалось, вне законодательного порядка, в такой форме, которая
побуждала бы редакторов раскрывать вверенную им тайну. На этот раз
комитет министров не признал возможным принять на себя законодательные
функции и ограничился испрошением Высочайшего соизволения на внесение
соответствующего законопроекта в Государственный Совет отдельно от
общего устава о цензуре и печати. Такое соизволение воспоследовало, и 16
июня 1873 года состоялся действующий до сих пор закон (Уст. о ценз. и
печ. изд. 1890 г. ст. 140 и 156), на основании которого, если по
соображениям высшего правительства найдено будет неудобным оглашение или
обсуждение в печати, в течение некоторого времени, какого-либо вопроса
государственной важности, то редакторы изъятых от предварительной
цензуры повременных изданий поставляются о том в известность через
главное управление по делам печати. В случае нарушения объявленного
таким образом запрета министру внутренних дел предоставляется
приостановить выпуск в свет повременного издания на время не свыше трех
месяцев.

Законы 1872 и 1873 гг. не остались мертвой буквой. Вот, что мы писали о
них в 1880 году HYPERLINK \l “sub_17” *(17) , когда, как будет сказано
ниже, блеснула надежда на перемену к лучшему в положении печати. “В
Законе 1872 года обращает на себя внимание прежде всего разногласие
между мотивами и диспозитивной частью: первые касаются исключительно
непериодических изданий, последняя захватывает собой, сверх того,
значительную часть периодической прессы. Новая мера строгости против
периодических изданий, выходящих реже чем раз в неделю, была вызвана
единственно внешним сходством их с книгами. Ни из чего не видно, чтобы
журналы были распространяемы по дешевой цене в среде учащейся молодежи,
с целью политической или иной пропаганды; ни из чего не видно, чтобы
какое-либо из числа периодических изданий преследовало задачи вроде тех,
которые приписаны некоторым вышедшим до 1872 г. книгам. Если и
допустить, что судебное преследование книг, “колеблющих коренные основы
государственного и общественного порядка”, могло оказаться бессильным,
правительство – безоружным против заключающегося в них зла, то никак
нельзя было сказать того же самого о журналах, подчиненных, по Закону 6
апреля, дискреционной административной власти. Каким образом могла
появиться и восторжествовать мысль, что журнал, судьба которого – в
руках администрации, все еще недостаточно от нее зависим, что
общественное спокойствие требует права уничтожать тот или другой номер
журнала и без предварительных предостережений? Каким образом могло быть
упущено из виду, что с 1866 по 1872 год только однажды был найден повод
к судебному преследованию журнала HYPERLINK \l “sub_18” *(18) , и то
без наложения предварительного ареста. Объяснить все это можно только
характером дискреционной власти над печатью. Посмотрим, как применялся
на практике Закон 1872 г. Вспоминая его мотивы, следует предположить,
что чрезвычайная власть приводилась в движение только в чрезвычайных
случаях, что задержанию и уничтожению книга или номер журнала
подвергались лишь тогда, когда в них усматривалось отрицание религии,
оскорбление нравственности или нападение на основы государственного и
общественного порядка. Для полной, всесторонней проверки этого
предположения у нас недостает данных; список уничтоженных книг или
журнальных статей не печатается во всеобщее сведение. Мы знаем, однако,
что в числе уничтоженных статей московского журнала “Беседа” находилась
статья о настоящем положении женских закрытых учебных заведений,
конечно, не угрожавшая опасностью ни религии, ни нравственности, ни
обществу, ни государству; мы знаем, что в 1877 г. был уничтожен
исторический роман, беспрепятственно напечатанный в 1879 г. и касающийся
событий прошлого века HYPERLINK \l “sub_19” *(19) . Этих примеров
достаточно, чтобы показать, каким образом оружие, данное против врага,
легко может обращаться в орудие для домашнего обихода, в способ
заглушать не только опасное, но и всякое почему-нибудь и кому-нибудь
неприятное слово.

Обращаясь к Закону 1873 г., мы находим опять то же различие между идеей
и исполнением. Уже из текста закона можно вывести заключение, что он
имеет в виду только экстренные случаи, в которых обсуждение или
оглашение известной правительственной меры могло бы принести
существенный вред государству. Мотивы закона вполне подтверждают это
заключение. Новое постановление, по самому разуму и цели его, может
иметь применение лишь в обстоятельствах чрезвычайных и редких. “Нет
сомнения, что органы печати, правильно понимающие призвание свое служить
пользам отечества, и сами собой, без всякого принуждения, подчинялись бы
в сих обстоятельствах приглашению правительства. Посему особое о сем
правило и взыскание за неисполнение оного может относиться лишь к тем
совершенно исключительным – однако, как показывает опыт, возможным –
случаям, когда одно чувство долга и нравственной ответственности не
удержит от опасной по своим последствиям нескромности”. В другом месте
мотивов говорится о таких вопросах внешней или внутренней политики,
гласное обсуждение которых могло бы быть сопряжено с вредом для
государства. Отсюда ясно, что при издании закона имелись в виду такие
случаи, как, например, приготовления к военным действиям, вооружение тех
или других крепостей, предполагаемое заключение внешнего или внутреннего
займа, предполагаемое принятие меры, преждевременное оглашение которой
может вызвать панику или ложные слухи и т. п. Только в таких случаях,
без сомнения, может идти речь, с одной стороны, о вреде гласности для
государства, с другой – о сознании самими органами печати необходимости
молчания и нравственной ответственности за нескромное его нарушение.
Существенно важным признаком применимости закона представляется
временный характер обстоятельств, обусловливающих молчание; если
обстоятельствам этим не предвидится конца, то молчание и не должно быть
налагаемо на печать. Положим, например, что известное учреждение
существует уже давно, что ему ни извне, ни изнутри не угрожает и не
может угрожать нападение, что оно действует на глазах у всех и неизбежно
возбуждает разноречивые суждения. Откуда может явиться свободное
убеждение в необходимости молчания об этом учреждении, как может быть
установлена исходная и предельная точка молчания? Где немыслимо
добровольное воздержание от критики, там, по смыслу Закона 1873 г., не
должно быть места и для принудительного прекращения ее. А между тем
теперь уже не тайна, что в последнее время изъято было из обсуждения
устройство наших средних учебных заведений, или, лучше сказать, допущены
были хвалебные о них отзывы, но запрещены критические, как бы вески
последние ни были по существу, как бы сдержанны ни были по форме.
Напрасно было бы искать чрезвычайных обстоятельств, в силу которых
обсуждение гимназического устава угрожало бы вредом или опасностью для
государства; напрасно было бы искать нравственных побуждений, в силу
которых органы печати могли бы сами наложить на себя молчание по этому
предмету; напрасно было бы искать естественных границ для запрещения, не
основанного на реальных и несомненных фактах. Мера, установленная в
видах охраны государства, обращается, таким образом, в меру охраны
ведомства – охраны его от критики, может быть, небесполезной для целого,
но докучливой для одной его части. Таков неизбежный результат
неопределенного закона, применение которого предоставлено не поддающейся
никаким определениям и систематически уклоняющейся от них администрации.
Когда выбор между возражением, в свою очередь допускающим опровержение,
и абсолютным veto не подчинен никакой регламентации и никакому контролю,
он непременно склоняется в сторону, более удобную для администрации.

Бесспорно, запрещение периодическим изданиям говорить об известном
вопросе должно быть, по самому своему назначению, сохраняемо в тайне,- и
если бы оно ограничивалось случаями, ввиду которых был издан Закон 1873
г., мы не могли бы сказать ни слова против негласности подобных
распоряжений; но когда журналистика обязывается молчать о предмете,
обсуждение которого, в законных пределах, угрожает разве
злоупотреблениям и беспорядкам, а отнюдь не государству,- тогда
положение ее значительно ухудшается вследствие невозможности, для
большинства читающей публики, разгадать причину внезапного молчания.
Когда молчание – нравственный долг писателей, оно не может быть загадкой
для общества; кто же не понимает, например, что газеты, во время
колебаний между войной и миром, не должны касаться передвижения войск и
вообще военных приготовлений? Ожидать такой понятливости в случаях
другого рода – в случаях принудительного воздержания от критики,
настоятельно требуемой обстоятельствами,- очевидно, нет никакого
основания, тем более что в этих случаях молчание никогда не бывает
всеобщим. Масса читателей не в состоянии объяснить себе, каким образом
значительная часть прессы может молчать о вопросе, чуть не ежедневно
поднимаемом и обсуждаемом “Московскими” и “С.-Петербургскими
Ведомостями”. Положение непривилегированных газет и журналов является,
таким образом, крайне фальшивым; приходится или переносить пассивно
упреки и подозрения читателей, или обращаться к ним с намеками, более
или менее темными – и все-таки небезопасными. Еще важнее, без сомнения,
негласность мер, принимаемых на основании Закона 1872 года. Книга или
номер журнала исчезает, с помощью их, так же бесследно, как корабль,
идущий ко дну в самом уединенном месте океана, или как осужденный
венецианским Советом Десяти. О погибели журнальной книжки могут еще,
пожалуй, узнать подписчики журнала, если редакция не найдет возможным
заменить погибшую книжку другой; но судьба уничтоженного
непериодического издания, в большинстве случаев, остается тайной для
всех, кроме лиц, близко в ней заинтересованных. Иногда книга или номер
журнала не погибает целиком, а только теряет большую или меньшую часть
своего состава. Для печати такой исход дела, прямо не предусмотренный
законом, несомненно представляет – если сравнить его с последствиями
буквального применения закона – значительную выгоду; но не следует
скрывать от себя, что под покровом негласности здесь восстановляется, de
facto, гласно уничтоженная предварительная цензура. Во что обошлась
такая реставрация русской литературе – этого теперь нельзя определить
даже приблизительно. Немного найдется журналов, которым она не стоила бы
тяжелых жертв; немного найдется областей знания, которых она не лишила
бы существенно важных приобретений. Если возможность “компромиссов”
смягчила действие Закона 1872 г., то, с другой стороны, едва ли можно
отрицать, что она сделала применение его более удобным и легким, а
следовательно, и более частым. Уничтожение целой книжки может иногда
вызвать толки, которых, как мы уже знаем, администрация избегает;
уничтожение в книге или в журнале той или другой статьи, той или другой
страницы сохраняет почти всегда строго закулисный характер, особенно с
тех пор как оно стало явлением довольно обычным в нашем литературном
мире.

Оставим в стороне неизмеримый, невесомый недочет в области печатного
слова – этот зловещий икс в уравнении, выражающем собой историю нашей
прессы; известные величины этого уравнения, осязательные результаты этой
истории представляют и сами по себе достаточно знаменательную картину.
Припомним, что в продолжение всего этого времени славянофилам
приходилось бороться – и большей частью безуспешно – за право
существования в журналистике, что “Беседа” вынуждена была отказаться от
продолжения неравной борьбы, что прошло около пяти лет, прежде чем ей
удалось возродиться в образе “Русской Мысли”, что покойный Ю. Ф. Самарин
должен был пользоваться заграничным типографским станком, что в России
не могли и не могут появляться брошюры г. Кошелева. Взглянем на
ежедневную петербургскую прессу – и мы тотчас же увидим пробел,
образовавшийся в ней после того, как под влиянием “независящих
обстоятельств”, в которых было заинтересовано главным образом не
ведомство печати, а Министерство народного просвещения, сошла со сцены
прежняя (до 1874 г.) редакция “С.-Петербургских Ведомостей”. Фатальной
неудачей сопровождались все попытки восполнить этот пробел. Сравним,
наконец, судьбу всех неудавшихся и неудающихся в последнее время изданий
с судьбой иных, плывущих по течению и постоянно пользующихся попутным
ветром, сличим относительную ценность тех и других, сосчитаем, сколько
газет идет у нас по стопам “Kreuzzeitung” и “Pays”, сколько – по стопам
“Norddeutsche Allgemeine Zeitung” или наполеоновской “France”, сколько –
по стопам “Figaro” и “Gaulois”, сколько – по стопам лучших иностранных
образцов, вроде “Daily News” или “Temps” – и для нас станет ясным, чему
благоприятствует существующий порядок по делам печати. Отзывается ли,
далее, периодическая пресса на все вопросы, предлагаемые ей общественной
жизнью, отзывается ли она на них с той полнотой, всесторонностью и
откровенностью, от которых зависит достоинство ответа? О целых отраслях
науки и общественной жизни, более или менее связанных с так называемым
социальным вопросом, журналистика может говорить только урывками или
намеками; обстоятельное исследование их для нее недоступно. Области
религии, философии, истории, политической экономии, естествознания
открыты для нее только отчасти. Участь периодической прессы разделяет в
этом отношении и непериодическая, даже ученая литература. Если бы у нас
явился теперь свой Конт или Спенсер, свой Дарвин или Геккель, он был бы
обречен на молчание или, в лучшем случае, мог бы познакомить нас только
с некоторыми сторонами своих научных взглядов. Ведь были же одно время
задержаны, вместе с сочинениями Спенсера, “Рефлексы головного мозга”
Сеченова – и если они увидели свет, то не следует забывать, что тогда
еще не был издан Закон 1872 г. При действии этого закона опасными и не
подлежащими распубликованию признавались произведения давно минувших
лет, имеющие чисто историческое значение – такой философский трактат,
как “Левиафан” Гоббса, такой литературный памятник, как “Сказки”
Вольтера. Есть основание думать, что известная, пережившая почти два
тысячелетия поэма Лукреция “De natura rerum” не могла бы появиться в
свет в русском переводе.

К фактам, приведенным нами в 1880 году, прибавим несколько других,
тогда нам неизвестных. Кроме книг, названных выше, комитетом министров,
в рассматриваемый нами промежуток времени, были, между прочим, запрещены
следующие переводные сочинения: “Политическая история нового времени”
(1816-1868) В. Мюллера; “История февральской революции” Луи Блана;
“Социальная статика” Герберта Спенсера; “Откуда мы, кто мы” Бюхнера;
“Естественная история миротворения” Геккеля; “История возникновения и
влияния рационализма в Европе” Лекки; “История нравственности в Европе
от Августа до Карла Великого” его же; романы и повести Дидро; второй том
сочинений Армана Карреля; “Биография и деятельность Р. Оуэна” Бута;
второй том “Истории Сев. Амер. Соед. Штатов” Неймана; “История
социального движения Франции с 1789 г.” Лоренца Штейна; “История
всеобщей литературы XVIII в.” (т. III, кн. 2) Геттнера; “Новый Дух”
Кине; “История Византии и греческой империи с 716 по 1453 г.” Финлея;
“История племенного развития организмов”, Геккеля. Из оригинальных
произведений постигнуты той же судьбой: “Франция в 1871 г.” Е. И. Утина
(перепечатка статей, беспрепятственно появившихся в “Вестнике Европы”);
“Артели на Руси” Скалона; сочинения Радищева; второе издание некоторых
томов сочинений Писарева; “Положение рабочего класса в России”
Флеровского; “Сборник рассказов в прозе и стихах” (раньше напечатанных в
разных изданиях); “Лишение свободы, как наказание исправительное”
Прянишникова; “Очерк развития прогрессивных идей в нашем обществе” А. М.
Скабичевского; “Женское дело в Европе и Америке” Алферьева; “Славянские
драмы” Д. Л. Мордовцева; “Вятская незабудка” (памятная книжка Вятской
губернии на 1878 год). Случай освобождения книги, представленной в
комитет министров, мы знаем только один. Декабрьский номер “Вестника
Европы” за 1879 год был задержан за объяснение редакции на официальное
сообщение Министерства народного просвещения, помещенное в предыдущей
книжке журнала. Министр внутренних дел (Л. С. Маков) объяснил в
заседании комитета, что собственно ни цензурный комитет, ни главное
управление по делам печати, ни сам он не видят достаточного повода к
запрещению книги, остановленной лишь ввиду резкого тона объяснения
редакции и возможности появления после того целого ряда неудобных статей
с критикой действий Министерства народного просвещения. Министр
народного просвещения (гр. Д. А. Толстой) заметил, что книга задержана
без сношения с ним и что он ничего не имеет против ее выпуска. Комитет
министров нашел, что Закон 1872 года в данном случае не применим и что,
следовательно, книга должна быть разрешена HYPERLINK \l “sub_20” *(20)
.

Временной приостановке на основании Закона 1873 года, т. е. за
оглашение или обсуждение вопросов, на которые наложено было
административное veto, подверглись, до 1 января 1880 года, шесть
изданий: “Московские Ведомости”, “Гражданин” (три раза), “Русский Мир”
(два раза), “Современные Известия”, “Судебный Вестник” и “Биржа”. Само
собой разумеется, что по числу этих взысканий нельзя составить себе
понятие об ущербе, причиненном печати – и не ей одной,- Законом 1873
года. Сознательно идти навстречу административной каре, касаясь
запретной темы, для повременных изданий не было, очевидно, ни повода, ни
интереса. В 1879 г., в первый раз после издания Закона 6 апреля, было
применено, в виде наказания, временное запрещение печатать частные
объявления. Рядом с новыми мерами взыскания продолжали широко
применяться и старые. В 1872-1877 гг. дано было всего 72 предостережения
и 45 раз запрещена розничная продажа; шестнадцать изданий – “Голос” (два
раза), “Деятельность”, “Всемирный Труд”, “Петербургская Газета”,
“Искра”, “Новое Время”, “Современные Известия”, “Русский Мир” (два
раза), “Петербургский Листок”, “Знание”, “Неделя”, “Молва”, “Биржа”,
“Русское Обозрение” (два раза), “Гражданин”, “Северный Вестник” –
подверглись приостановке на сроки от трех недель до шести месяцев. Вне
обычного порядка была прекращена в 1876 г. газета “Киевский Телеграф”. В
декабре 1877 г., по случаю взятия Плевны, были сложены все
предостережения, тяготевшие в то время над газетами и журналами; но
печать выиграла от того не много, так как следующие два года опять были
очень богаты административными карами. В 1878 году дано 15
предостережений и 19 раз запрещена розничная продажа; в 1879 году дано
16 предостережений и 6 раз запрещена розничная продажа. В 1878 году
приостановлено на 6 месяцев “Русское Обозрение” (после того не
возобновлявшееся) и совершенно запрещен, вне обычного порядка, “Северный
Вестник”; в 1879 году приостановлены на срок от 3 до 5 месяцев “Неделя”,
“Русский Мир”, “Русская Правда” и “Голос”. В том же году началось
применение административных кар, в виде временной приостановки, к
провинциальным подцензурным изданиям. Тогда же, после покушения
Соловьева (2 апреля) на жизнь Государя Императора, генерал-губернаторам
(постоянным и временным) предоставлено было право приостанавливать и
вовсе запрещать периодические издания. Сколько нам известно, случаев
применения этого права было только два: в 1879 г. московским
генерал-губернатором приостановлен на два месяца “Восток” и в 1880 г.
одесским генерал-губернатором прекращена газета “Правда”. В первые
месяцы 1880 года, до перемены в общей политике правительства, дано
четыре предостережения, два раза запрещена розничная продажа, два раза
запрещено печатание частных объявлений и приостановлен на три месяца
журнал “Слово”.

Из приведенного выше списка административных взысканий видно, что
отношение администрации к печати оставалось, в главных чертах,
неизменным при всех начальниках главного управления по делам печати
(после генерала Шидловского эту должность занимали известный библиограф
М. Н. Лонгинов и бывший профессор В. В. Григорьев) и при обоих министрах
внутренних дел (А. Е. Тимашева заменил в 1878 г. Л. С. Маков).
Косвенное, но немалое влияние на положение печати имел в это время
министр народного просвещения гр. Д. А. Толстой. Проводя с неуклонной
настойчивостью преобразование средней школы и готовя ломку
университетского устава, он старался, насколько мог, заглушить голоса,
не благоприятствовавшие его стремлениям. Против “Вестника Европы” он
действовал преимущественно путем длиннейших, обязательных к напечатанию
сообщений; “Голос” неоднократно подвергался взысканиям за статьи о
средних учебных заведениях. По инициативе гр. Толстого В.Ф. Корш был
лишен с 1875 года права редактировать “С.-Петербургские Ведомости”..
Главные их сотрудники перешли в “Биржевые Ведомости”, редактором которых
был В. А. Полетика (в 1879 г. они были переименованы в “Молву”). Один из
них, А. С. Суворин, приобрел в 1876 г. “Новое Время”, очень недолго,
впрочем, хранившее верность заветам времен В. Ф. Корша. Попытка вновь
сгруппировать писателей определенно либерального оттенка не удалась
вследствие запрещения “Северного Вестника”, фактическим редактором
которого был В. Ф. Корш. Все более и более зато укреплялся “Голос”, с
начала семидесятых годов сделавшийся органом умеренного либерализма.
Новые либеральные органы (“Русское Обозрение”, “Русская Правда”) быстро
погибали под бременем административных кар. Тяжело жилось и “Неделе”,
поднявшей знамя нерадикального народничества, и “Русскому Миру”,
консервативному в своих основах, но оппозиционному по отношению к
некоторым ведомствам (напр. военному). “С.-Петербургские Ведомости”, при
быстро сменявшихся редакторах – гр. Салиасе, П. С. Усове, В. В.
Комарове,- сделались органом консервативным, но не приобрели и тени того
значения, которое имели при В. Ф. Корше. К ультраконсервативной печати
присоединился, отнюдь ее не усиливая, “Гражданин” кн. Мещерского.
“Московские Ведомости”, все глубже и глубже погружавшиеся в реакцию,
далеко не пользовались прежним авторитетом. Шедший с ними рука об руку
“Русский Вестник” держался только беллетристическим отделом, в котором
появлялись новые произведения Достоевского и Льва Толстого. “Заря”
перестала выходить еще в 1872 году. “Вестник Европы”, имевший с 1873
года два предостережения, одно время был близок к запрещению. Постоянно
увеличивался успех “Отечественных Записок”, благодаря не только
Некрасову и Салтыкову, но и Глебу Успенскому, Елисееву, Н. К.
Михайловскому HYPERLINK \l “sub_21” *(21) . “Дело” отодвигалось на
второй план. “Знание”, занимавшее, несмотря на свой специально-научный
характер, одну из видных позиций на левом фланге литературы, вынуждено
было сойти со сцены, но преемником его, с более обширной программой,
явилось “Слово”. Картина получается, таким образом, далеко не лишенная
разнообразия; но под Дамокловым мечом, висевшим почти над всеми
периодическими изданиями, ни одно направление не могло выразиться ясно и
определенно, ни одна крупная мысль и ни одно важное дело не могли
вызвать свободного, всестороннего обсуждения. Политические процессы,
становившиеся с 1874 года все более частыми, все более обширными,
серьезными, по-прежнему не заключали в себе указаний на связь между
легальной литературой и революционной агитацией. Усиленная строгость по
отношению к печати, вызванная политическими преступлениями 1878 и 1879
гг., зависела не столько от того, что в печати был найден один из корней
зла, сколько от систематического обострения репрессии во всех областях
государственной жизни.

Глава V. Попытка движения, новая реакция и новый застой (март 1880 –
октябрь 1895)

Между положением печати и общим ходом внутренней политики существует
неизбежный параллелизм, обнаружившийся и в 1880 году, как только, с
учреждением верховной распорядительной комиссии и возвышением гр.
Лорис-Меликова, появились первые признаки “новых веяний”.
Административные взыскания, столь частые в предыдущую эпоху, почти
совершенно прекратились; в течение девяти месяцев (с 1 апреля 1880 г. по
1 января 1881 г.) было дано только одно предостережение, и то за статью
неполитического характера. А между тем в попытках заподозрить
значительную часть печати и в это время не было недостатка. На помощь
“Московским Ведомостям” явилась вновь основанная газета “Берег”, прямо
обвинявшая надпольную, т. е. легальную, но независимую печать в
солидарности с подпольной. “Прием,- писали мы по этому поводу в апреле
1880 года,- употребляется следующий: берутся выписки из подпольных
изданий, подмечается в чем-нибудь сходство между ними и взглядами
надпольной прессы и от этого сходства прямо заключается к тождеству
стремлений подпольных благодетелей и надпольных радетелей”. Сравнивая
обе категории изданий, “Берег” иронически отдавал предпочтение “Народной
Воле”, “по ясности выражаемых ею определений и, пожалуй, большей их
толковости”. Все подобные наветы и наговоры проходили бесследно, не
встречая сочувствия со стороны “диктатуры сердца”. Фактическая
терпимость, в каждый данный момент могущая уступить место новым мерам
строгости, не составляет, однако, достаточной гарантии даже по отношению
к ближайшему будущему. Сама собой поэтому вновь выдвинулась на сцену
мысль о пересмотре законодательства о печати. Мы посвятили ей июньское
внутреннее обозрение “Вестника Европы”. Выше приведены те его части,
которые касались законов 1872 и 1873 гг. “Вся наша литература,- говорили
мы дальше,- стоить только одной ногой в настоящем, а другой – в
прошедшем; положение ее исполнено противоречий. У нас есть бесцензурные
издания, в сущности подлежащие цензуре; у нас есть политическая печать,
но вместе с тем есть строгая опека над мыслью; у нас есть право
критиковать действия правительства – и нет права обсуждать общие
вопросы, почти столь же древние, как и человечество. В основании всех
этих противоречий лежит воспитанное нашей историей презрительное или по
крайней мере высокомерное отношение к мысли, к знанию (рассматриваемому
не в смысле практического или технического уменья), к научному,
отвлеченному исследованию, а следовательно, и к печатному слову.
Коренится ли это отношение в византийстве, или в вековой оторванности от
общеевропейского развития, или в своеобразном общественном строе – это
вопрос, рассмотрение которого не входит в пределы нашей задачи; для нас
важно только констатировать факт, тяготеющий над русской общественной
жизнью. В дореформенной Пруссии или Германии политической печати не
было, можно сказать, почти вовсе – но издавна была свободная наука.
Такие явления, как изгнание из Галле философа Вольфа (в 1723 г., при
Фридрихе-Вильгельме ?), всегда были там чем-то исключительным. В то
самое время, когда в Берлине издавался знаменитый Religionsedikt (1788),
т. е. торжествовала реакция против “просвещения”, в Кенигсберге
беспрепятственно учил Кант, и сочинения его беспрепятственно расходились
по всей Германии. Пятьдесят лет спустя новой не менее сильной реакции не
удалось добиться уничтожения книги Штрауса; слова Неандера, сказанные по
этому поводу: “Против научных доводов может быть употребляемо только
научное же оружие”,- никогда не были забываемы вполне, даже в самые
тяжелые эпохи новейшей истории Германии. Великое начало: “Die
Wissenschaft und ihre Lehre ist frei” – применялось на деле гораздо
раньше, чем было внесено в прусскую конституцию. В нашем прошедшем нет
подобных преданий – и это одна из причин, по которым свобода печати так
медленно и туго прививается на нашей почве. Подавление мысли слишком
долго казалось у нас естественным, необходимым – и вместе с тем
удободостижимым; неоценимость, невознаградимость потерь, причиняемых
вынужденным молчанием, ускользала от глаз, привыкших видеть опасность
только в нарушении молчания. Припомним целый ряд других обстоятельств,
замедлявших в последнее время поступательное движение России,- и мы
поймем продолжительность переходной эпохи, переживаемой русской печатью.
Обстоятельства, о которых мы только что упомянули, еще не прекратились;
можно ли говорить затем о прекращении переходной эпохи, отчасти
обусловливаемой ими? Мы встречаемся здесь с наиболее крепкой,
по-видимому, позицией противников свободной печати. Обычные их аргументы
– неуловимость зла, заключающегося в печатном (особенно газетном или
журнальном) слове, невозможность бороться против него обыкновенными,
строго легальными мерами, недостаточность, медленность и слабость
судебной репрессии – не заимствуют ли удвоенную силу от условий, в
которые с некоторых пор поставлена Россия? Не все голоса, раздающиеся
против печати в самой печати, требуют прямо сохранения или усугубления
административной власти над литературой; но требование это
подразумевается само собой, оно звучит в каждом обвинении, взводимом на
“либеральную”, “петербургскую”, “антинациональную”, или, по вновь
изобретенному выражению, надпольную прессу. Если теперь, несмотря на
неусыпный надзор вооруженной с ног до головы администрации, значительная
часть печати находит возможным идти рука об руку с подпольной прессой,
разделять ее тенденции, пропагандировать ее любимые идеи, действовать,
одним словом, в безмолвном, но тесном союзе с крамолой,- то чего же
следует ожидать от печати, подчиненной только суду и ограниченной только
уголовным законом? Не дерзко ли со стороны мятежной, преступной прессы
заявлять о каких-то стеснениях, домогаться каких-то новых прав, когда
само существование ее является актом снисхождения, быть может –
вредного?.. Такова невысказанная, но вполне ясная тема, на все лады
развиваемая нашими реакционерами. Какого бы мы ни были мнения о ее
нравственном достоинстве, обойти ее мы не можем, потому что она стоит
поперек дороги, ведущей к нашей цели. Допустим, что солидарность между
подпольной и напольной печатью, между интеллигенцией и анархистами – не
миф, что в ней есть хоть что-нибудь реальное. Откуда она идет, с которых
пор она появилась? Источник ее относят обыкновенно к началу шестидесятых
годов, к периоду процветания “Современника” и “Русского Слова”; развитие
ее выставляют чем-то непрерывным, продолжающимся целых двадцать лет,
вплоть до настоящей минуты. Итак, установилась она во время безусловного
господства предварительной цензуры, окрепла и пустила корни во время
безусловного господства административной карательной власти. Не явствует
ли отсюда, что мерами строгости и бдительностью надзора нельзя ни
предупредить, ни уменьшить тяготения печати к области, для нее
запретной? Или, быть может, надзору недоставало до сих пор внимания и
прозорливости, меры строгости принимались не довольно часто и не
довольно энергично? Но что же в таком случае остается делать с печатью?
Восстановить предварительную цензуру? Опыт прошедших лет и других стран
удостоверяет, что так называемые вредные учения процветают как нельзя
лучше и под сенью цензуры. Запретить все сколько-нибудь независимые
журналы и газеты? Это значило бы изувечить только что оперившуюся
русскую мысль, превзойти знаменитый комитет 1848 года, поставить Россию
в ложное положение относительно Западной Европы – и в конце концов
усилить влияние подпольной или заграничной революционной прессы.
Привлекать писателей к личной ответственности за их статьи?
Ответственности перед судом они сами желают – а об ответственности перед
администрацией едва ли может быть речь в то время, когда вообще
изыскиваются средства к ограничению или отмене административной
расправы. Присоединить к официальному надзору за печатью надзор
неофициальный, организованный в ее собственной среде? Последний всегда у
нас существовал и более чем когда-либо распространен в настоящее время;
ведь была же недавно прямо по имени указана повесть, проповедующая будто
бы принципы революционных прокламаций! Вся беда в том, что усердие
ревнителей-добровольцев, начиная с покойной “Северной Пчелы” и до
новейших ее последователей, никогда ни к чему не приводило и ни к чему
привести не может. В разыскании вредных начал они ничуть не более
искусны и не более компетентны, чем официальные блюстители печати; с
задачей, оказавшейся не по силам последним, не справятся и первые. Пора
прийти к убеждению, что никаким совокупным усилиям не удастся соткать
такую сеть, которая была бы абсолютно непроницаема для мысли. Чем больше
сумма усилий, нужных для прорвания сети, тем больше, по закону реакции,
напор в ту сторону, где связанная сила нашла наконец для себя выход.
Снимите сеть – и движение распределится более равномерно,
уравновешиваемое и регулируемое именно возможностью свободного выбора
между самыми различными направлениями.

Тяготеет над печатью в настоящее время не столько строгость
администрации, сколько неизбежно-произвольный характер административной
власти, отсутствие гарантий, представляемых судебным, гласным
разбирательством, равноправностью обвинения и защиты, мотивированным
решением, возможностью жалобы в высшие инстанции, возможностью
установления твердой, постоянной практики по делам печати. Если в
уголовных законах о печати есть какие-нибудь пробелы, пускай они будут
пополнены, пускай будут предусмотрены все возможные проступки печати. Мы
очень хорошо знаем, что положение дел, которое могло бы установиться
теперь с подчинением печати исключительно суду, было бы весьма далеко от
настоящей, идеальной свободы печати, даже просто от свободы печати, без
всяких эпитетов; но мы стоим на почве реального, возможного, принимаем в
расчет все существующие условия и говорим только о том, что считаем
вполне доступным в данную минуту.

“Как ни тяжело при существующем порядке положение столичной печати, оно
может показаться блестящим, если сравнить его с положением печати
провинциальной. Провинциальная печать вполне бесправна – так бесправна,
как никогда, в самые худшие минуты, не была столичная подцензурная
печать. Она состоит, в большинстве случаев, под цензурой не особых
цензоров, более или менее приготовленных к исполнению своих
обязанностей, а чиновников, назначенных губернатором и смотрящих на свои
цензорские функции, как на всякое другое заурядное поручение начальства.
Известны случаи, когда цензурный просмотр газеты возлагался на лицо,
живущее в другом, отдаленном городе, вследствие чего становилось
невозможным дальнейшее издание газеты. При скудности материальных
средств, которыми располагают провинциальные типографии, приостановка
одного номера газеты или даже задержание нескольких столбцов ее может
совершенно парализовать весь ход издания; даже в Тифлисе, по словам
одного из тамошних редакторов, “не хватает ни рабочих сил, ни шрифтов
для набора запасных статей”. Не говорим уже о том, как широко
применяется в провинции понятие об антицензурном, как щекотливо местные
власти относятся ко всему тому, что может показаться критикой их
действий. Между тем в Тифлисе в Одессе, в Саратове, в Казани, в
Воронеже, в Иркутске были уже сделаны попытки, доказывающие возможность
полезной, дельной, честной провинциальной прессы; но эти попытки часто
оканчивались неудачей, не зависевшей ни от редакции, ни даже от
общества. Теперь, более чем когда-нибудь, сознана невозможность
разрешения многих общих вопросов без предварительного исследования на
месте, без собрания самых точных и подробных сведений о той или другой
стороне народной жизни; понятно, какие услуги могла бы оказать при этом
самостоятельная, широко разветвленная провинциальная периодическая
пресса. Если бы такая пресса у нас существовала, мы узнали бы гораздо
раньше о голоде в Самарской, о чуме в Астраханской губернии; мы имели бы
массу статистических данных, более достоверных, чем многие работы
губернских статистических комитетов. Гласность судебных заседаний в
провинции не была бы пустым словом; процессы, рисующие в ярких красках
положение русского общества, доходили бы до всеобщего сведения не в тех
только исключительных случаях, когда в них замешаны имена провинциальной
аристократии или преобладает скандальный характер. Деятельность управ,
земских собраний, городских дум сделалась бы предметом живого интереса и
действительного контроля – предполагая, конечно, что вместе с
провинциальной прессой были бы освобождены от цензуры и отчеты о
заседаниях выборных собраний. Закон 13 июня 1876 г., подчинивший эти
отчеты цензуре местного губернского начальства, стоит существенно важной
преградой не только на пути к свободе печати, но и на пути развития
земского и городского самоуправления.

Само собой разумеется, что, расширяя круг действий суда, следует
заранее приучить себя к мысли о возможности и даже неизбежности
оправдательных приговоров. Мы видели уже, к каким результатам привело в
1866 г. именно недостаточное усвоение этой мысли; мы видели уже, что
один оправдательный приговор низшей инстанции повлек за собой изменение
только что изданного закона. Если видеть в суде une machine а sentences,
механический аппарат для подведения заранее осужденной журнальной или
газетной статьи под тот или другой параграф уголовного закона, то лучше
и не испытывать действия его на процессах печати; разочарование было бы
здесь неминуемо, а последствием разочарования слишком часто бывает
реакция. Где самостоятельный суд, там и возможность разногласия между
ним и обвинителем. В обыкновенных делах такое разногласие встречается
сплошь да рядом и нимало не вредит достоинству и авторитету
обвинительной власти, если только она избегает явно неправильных
обвинений, не основанных на законе или прямо противоречащих фактической
стороне дела. Цензурное ведомство по отношению к суду – та же
обвинительная власть, мнения которой не могут всегда совпадать с
мнениями суда. Нарушением нормальных отношений между судом и
административной властью было бы лишь такое настроение суда, при котором
он систематически, с предвзятой мыслью, отвергал бы все или почти все
предъявляемые ему обвинения по делам печати. Но такой образ действий со
стороны русского суда представляется совершенно немыслимым.

С тех пор как сделан был у нас, пятнадцать лет тому назад, первый шаг к
свободе печати, надежды на новое расширение ее возникали несколько раз –
и ответом на несбывшиеся надежды несколько раз было усиление
административной власти над печатью. Горизонт опять несколько
просветлел; неужели признаки близкого преобразования опять окажутся
обманчивыми? Трудно допустить мысль, чтобы русской печати, как и
русскому обществу, долго еще суждено было жить изо дня в день, без
уверенности в следующей минуте, без определенных, прочных прав, без
возможности искренне подавать свой голос, не прибегая к системе намеков,
недомолвок, иносказаний и отвечая за свои слова только перед судом и
законом”.

Против высказанного нами мнения восстала, в сдержанной форме, но
довольно решительно по существу, газета “Отголоски”, считавшаяся органом
бывшего министра внутренних дел (а тогда председателя комитета
министров), гр. П. А. Валуева. Необходимость прямого административного
контроля над печатью и неизбежность негласного давления на печать
“Отголоски” мотивировали, между прочим, отсутствием у нас политических
партий, а следовательно, и взаимно уравновешивающихся органов печати, и
склонностью всей периодической прессы принимать оппозиционный оттенок.
“Трудно поверить,- возразили мы “Отголоскам” в августовском внутреннем
обозрении,- что эти слова написаны и напечатаны в июне 1880 года. Они
могли бы иметь некоторое основание двадцать лет тому назад, когда в
нашей печати не было ни официозных, ни даже консервативных органов.
Времена эти давно прошли: с основанием “Вести”, с переходом “Московских
Ведомостей” в руки гг. Леонтьева и Каткова, с поворотом “Русского
Вестника” от английского либерализма к доморощенной реакции явилось то
уравновешение органов печати, которого ищут и не находят “Отголоски” – и
равновесие было нарушено с тех пор разве в пользу консерватизма.
Отсутствие партий превращается, под рукой “Отголосков”, в преобладание
оппозиции – и из двух противоречащих друг другу посылок выводится, путем
смелого логического приема, заключение, неблагоприятное для печати. Мы
предложили бы, на место его, следующую дилемму: или у нас нет партий – в
таком случае нет повода к стеснению печати в выражении отдельных, личных
мнений, не имеющих никакой опоры в обществе и проносящихся над ним
бесплодно и бесследно; или у нас есть партии (в смысле неорганизованных,
бесформенных групп, связанных только общностью мнений) – в таком случае
они имеют право высказываться в печати, тем более что у них нет иного
средства выяснить самим себе и другим свои стремления и цели. Образ
мыслей, для которого в обществе есть налицо данные и материалы,
непременно будет распространяться, приобретать новых приверженцев; в
интересах всех и каждого следует желать, чтобы эта работа происходила
открыто, постоянно поверяемая и поправляемая, контролируемая одним
только законом и применяющей его судебной властью”.

В начале сентября 1880 года гр. Лорис-Меликов, только что ставший
министром внутренних дел, призвал к себе представителей выходивших в
Петербурге периодических изданий и сообщил им о готовности правительства
дать печати возможность обсуждать различные мероприятия, постановления,
распоряжения власти, с тем только условием, чтобы печать не смущала и не
волновала напрасно умы своими “мечтательными иллюзиями”. Новый начальник
главного управления по делам печати Н. С. Абаза посвятил целый вечер
беседе с редактором и одним из сотрудников “Вестника Европы”.
Славянофилы, в течение многих лет лишенные своего органа, получили, в
лице И. С. Аксакова, дозволение издавать газету “Русь”. Разрешено было
еще несколько бесцензурных изданий, между прочим “Порядок” М. М.
Стасюлевича и “Земство” В. Ю. Скалона и А. И. Кошелева. “Никогда еще,-
писали мы в ноябрьском внутреннем обозрении,- администрация по делам
печати не была одушевлена такими добрыми намерениями, никогда еще число
административных взысканий не доходило до такого незначительного
минимума. И все-таки предостережение, данное “Новому Времени”, служит
новым аргументом в пользу коренного изменения действующих узаконений о
печати. Статья, вызвавшая это предостережение, не имела ничего общего с
предметом, изъятым из круга деятельности печати; она была направлена
исключительно против финансового управления. Пока в руках администрации
два способа действий против печати: один – скорый и не допускающий
отпора, другой – более медленный и не всегда приводящий к желанной цели,
до тех пор почти неизбежно предпочтение первого перед последним. Не
говоря уже о том, что от обладания властью только один шаг до
пользования ею, не следует забывать, что в настоящее время администрация
по делам печати отвечает за печать перед другими ведомствами. Этим
последним принадлежит иногда инициатива взыскания – и отклонить такую
инициативу не всегда легко и удобно. Лицо или место, облеченное
дискреционной властью, может отказаться от нее, de facto, насколько речь
идет о его собственных делах и интересах; но ему гораздо труднее
мотивировать ее бездействие, когда к ее защите обращаются другие
учреждения, другие органы администрации. Единственный исход из этого
положения – полная отмена дискреционной власти, тем более опасной, что
от лиц, пользующихся ею сдержанно и мягко, она в каждую минуту может
перейти к другим, иначе настроенным по отношению к печати”. Дальше мы
опять указывали на особенно тяжелое положение провинциальной печати.
“Ослабление стеснений, тяготевших над ней, едва заметно; из губерний
продолжают приходить жалобы на произвол местной цензуры. Ничего другого
нельзя и ожидать, пока провинциальные газеты продолжают оставаться в
зависимости от отдельных лиц, далеко не всегда сочувствующих новой эре,
далеко не всегда отрешившихся от привычек и взглядов недавнего времени.
А между тем провинциальная печать могла бы, при других условиях, оказать
весьма существенное содействие местному исследованию (именно тогда
предпринятому в виде сенаторских ревизий). Она стоит близко к населению,
нужды и желания которого предполагается привести в известность; она
располагает массой фактов, которым трудно проникнуть в столичные
издания. Отложить освобождение провинциальной печати на несколько лет
значило бы лишить себя, в самую горячую минуту, полезного и едва ли
заменимого союзника… В редакциях провинциальных газет хранится, без
сомнения и теперь множество материалов для характеристики полицейской
деятельности – но материалы эти не могут увидеть свет, пока начальник
полиции есть вместе с тем начальник местной прессы. Что освобождение
провинциальных газет от цензуры тотчас же вызвало бы к жизни массу новых
изданий – в этом едва ли можно сомневаться, ввиду того что даже при
настоящем порядке число провинциальных газет увеличивается довольно
быстро. Само собой разумеется, что необходимым дополнением к свободе
провинциальной печати была бы личная свобода ее редакторов и сотрудников
от произвола местной администрации. Пока полемика газеты с губернским
управлением может окончиться высылкой редактора из места жительства –
как это недавно случилось с г. Николадзе, редактором тифлисского
“Обзора”,- до тех пор трудно ожидать той прямоты указаний, без которой
немыслима полезная деятельность провинциальной прессы… Центральной
административной власти освобожденная провинциальная пресса наверное не
причинит больших хлопот; страшной, с непривычки, она может показаться
только местному управлению, которому и не следовало бы поэтому
предоставлять ни дискреционных прав по отношению к печати, ни даже
неограниченной инициативы в возбуждении против нее судебных
преследований”.

В последних числах октября 1880 года в “Правительственном Вестнике”
появилось официальное сообщение об учреждении, под председательством
графа Валуева, предварительного совещания для обсуждения основных начал,
которыми следует руководствоваться при предстоящем пересмотре
действующих законоположений и временных правил о печати. Вслед за тем, 5
ноября, состоялось первое заседание комиссии, на которую был возложен
этот пересмотр. Председателем комиссии был граф П. А. Валуев, членами –
все влиятельнейшие государственные люди той эпохи: кн. С. Н. Урусов, гр.
М. Т. Лорис-Меликов, А. А. Абаза (министр финансов), А. А. Сабуров
(управлявший Министерством народного просвещения), М. С. Каханов
(товарищ министра внутренних дел), К. П. Победоносцев (незадолго перед
тем назначенный обер-прокурором св. синода), Э. В. Фриш (товарищ
министра юстиции), Л. С. Маков и Н. С. Абаза. В заседание комиссии были
приглашены и давали объяснения редакторы десяти петербургских и
московских газет и журналов. Представители печати высказались единодушно
в пользу подчинения ее исключительно закону и суду: закону
всероссийскому, т. е. обнимающему собой одинаково и столичную, и
провинциальную печать, суду независимому и публичному. Затем они
выразили желание, чтобы проект закона, когда он будет составлен, был
сообщен на предварительное обсуждение печати. Дальнейший ход дела нам
неизвестен; более чем вероятно, что он был прерван катастрофой 1 марта
1881 года.

В области печати влияние трагического события, положившего конец только
что начинавшемуся преобразовательному движению, отразилось очень скоро,
еще до удаления со сцены (в начале мая) гр. Лориса-Меликова и его
ближайших друзей, А. А. Абазы и гр. Д. А. Милютина. Опять посыпались
предостережения (в первые месяцы 1881 года их было дано не менее пяти),
приостановки за нарушение запрета говорить о том или другом вопросе,
запрещения розничной продажи. “Значительная часть периодической печати,-
писали мы в майском внутреннем обозрении,- опять чувствует себя
заподозренной; опять приходится спрашивать себя на каждом шагу, можно ли
высказать такую-то мысль, коснуться такого-то предмета. Своевременно ли,
однако, говорить о положении печати и жаловаться на ее судьбу, когда
кругом столько других, более важных поводов к заботе и печали? Мы
думаем, что да, и думаем таким образом по двум причинам. Отношение
правительства к печати всегда бывает у нас верным выражением
господствующей в данный момент – или, по крайней мере, наиболее близкой
к господству – правительственной системы. Неудивительно поэтому, что в
судьбах печати русское общество привыкло видеть нечто неразрывно
связанное с собственной его судьбой. Прислушиваясь к голосу печати,
правительство прислушивается к голосу русского общества – и вот вторая,
еще более важная причина, почему вопрос о свободе печати всегда был и
остается до сих пор насущным вопросом нашей внутренней жизни. Нам
говорят, что печать – не представительница общества, еще меньше –
представительница народа. Совершенно справедливо; но что же делать, если
мысли, бродящие в народе и получающие более определенную форму в
обществе, могут быть, помимо исключительных обстоятельств, высказываемы
одной только печатью? Что же делать, если нет других путей для их
заявления, других средств для их поверки? Откроются такие пути, появятся
такие средства – и роль печати изменится, умалится сама собой. Та часть
печати, к которой мы принадлежим, не желает ничего лучшего; она
восторженно приветствовала бы тот момент, который освободил бы печать от
монополии слова среди всеобщего безмолвия”. Особенно необходима в такие
минуты солидарность между всеми органами печати – солидарность в защите
ее достоинства и ее прав, в отстаивании хотя бы того минимального
простора, без которого немыслима правильная полемика. Значительная часть
нашей периодической прессы в критическую минуту, наставшую после 1
марта, представляла собой совершенно противоположное зрелище. К прежним
тенденциозным изобличителям “надпольной” прессы присоединилась
Аксаковская “Русь”; заподозренными оказались все те, чьим девизом не
были слова “назад! домой!”. “Когда в “Стране”,- говорили мы в том же
майском обозрении,- было высказано совершенно естественное желание
полной свободы, хотя бы временной, для всех воззрений, не враждебных
государству, желание это было встречено насмешкой со стороны “Нового
Времени”, презрительным поучением со стороны “Руси”. Обе газеты
оказались одинаково неспособными понять, что чрезвычайным
обстоятельствам соответствуют и чрезвычайные меры, что цикл последних не
исчерпывается уставом о предупреждении и пресечении преступлений, что
временная свобода печати, в тяжелую минуту, столь же мало может быть
признана аномалией, как и допускаемая иными законодательствами временная
свобода сходок в период выборов, что пример временной – конечно,
относительной – свободы воззрений, не враждебных государству, мы видели
у себя не дальше как в 1880 году, что она может наступить и без прямого
определения закона. Незавидна роль, которую будут играть подобные
страницы в истории нашей печати!”

Когда закончилось переходное время и министром внутренних дел (в мае
1881 года) стал гр. Н. П. Игнатьев, а начальником главного управления по
делам печати – кн. П. П. Вяземский, положение печати сделалось еще более
тяжелым HYPERLINK \l “sub_22” *(22) . Особенно характерными
представляются с этой точки зрения предостережения, данные в августе
1881 года “Голосу” (с приостановкой на 6 месяцев), “Русскому Курьеру” (с
приостановкой на 4 месяца) и “Новой Газете” (которая должна была,
по-видимому, заменить “Голос” на время его приостановки). Кара,
постигшая “Голос”, была вызвана “неприличными отзывами о князе
Болгарском и неуместными суждениями, оскорбительными для русского
флота”. Предостережение, данное “Русскому Курьеру”, было мотивировано
“сообщением в корреспонденциях о политических ссыльных таких
подробностей, которые явно обнаруживают стремление действовать
раздражительно на общественное мнение, и преднамеренным объяснением с
весьма невыгодной стороны распоряжений местных властей”.
Предостережение, данное “Новой Газете”, было основано на том
обстоятельстве, что “суждения редакции о правах и обязанностях печати
находятся в явном противоречии с действующими у нас постановлениями о
печати”. “Общая черта всех трех предостережений,- говорили мы по этому
поводу в сентябрьском внутр. обозрении,- заключается в отсутствии
всякого указания на вредное направление пострадавших газет, в том
смысле, в каком понимались эти слова при издании Закона 6 апреля.
Вредным направлением, с точки зрения действующего законодательства,
может быть признаваема лишь такая совокупность убеждений и взглядов, в
основании которой лежит отрицание, не только теоретическое, но и
практическое, существующего порядка или некоторых важнейших сторон его.
С отрицанием этого рода критика отдельных учреждений, осуждение их
образа действий не имеют, очевидно, ничего общего. Можно держаться самых
умеренных, даже консервативных мнений – и все-таки восставать против той
или другой правительственной меры, против того или другого
административного распоряжения; можно сочувствовать общей
правительственной системе – и все-таки говорить о беспорядках во флоте,
о нераспорядительности полицеймейстера или губернатора, о дурном
обращении той или другой местной власти с политическими ссыльными, о
недостатках закона, определяющего положение печати. Допускать отзывы
этого рода в одних изданиях и преследовать их в других значило бы
создать для некоторых газет привилегированное положение, несовместное с
принципом равенства перед законом. Остается затем форма суждений; но для
оценки ее, в каждом отдельном случае, существует суд, к которому ничто
не мешает обращаться, как только способ выражений газеты выходит за
пределы приличия. Сомневаться в способности суда отличить приличную речь
от неприличной не могут даже те, которые не признают его компетентным в
определении духа газеты. Резкость, неприличие – исключительно вопросы
формы, не имеющие прямого отношения к направлению периодического издания
и, следовательно изъятые из круга действий административной расправы,
понимаемой согласно с первоначальными намерениями законодателя. Между
тем в предостережении, данном “Русскому Курьеру”, к указанию
определенных проступков газеты присоединена общая ссылка на резкие и
неприличные отзывы ее о разных сторонах нашего общественного быта и
правительственного строя. Тяжкое взыскание, постигшее газету,
объясняется, таким образом, не столько тем, что она говорила, сколько
тем, как она говорила, не столько содержанием статей, сколько их тоном.
Заметим еще по поводу того же предостережения, что, обвиняя газету в
сообщении фактов, раздражительно действующих на общественное мнение, оно
не касается вопроса о достоверности самих фактов, но берет на себя
разгадку внутренних побуждений газеты, едва ли подлежащих точному
определению. Если факты, сообщенные газетой, достоверны, то оглашение их
могло бы быть поставлено в вину газете только в силу Закона 1873 г.,
налагающего на печать, в известных случаях, молчание об известных
предметах; если факты вымышлены или искажены, то основанием для
взыскания могло бы служить именно несоответствие их с действительностью,
а не “стремление”, руководившее газетой. Еще труднее установить
“преднамеренность” объяснения, данного газетой действиям местных
властей. Обсуждение, а следовательно, и объяснение административных
распоряжений – право, несомненно принадлежащее печати; непогрешимостью
печать не обладает, безусловно избежать ошибок в своих объяснениях она
не может; отличить ошибку от преднамеренной неправды крайне трудно. Все
это имелось в виду законом, допустившим обсуждение правительственных
распоряжений, лишь бы только оно не заключало в себе возбуждения к
неповиновению законам, оспаривания обязательной их силы и оскорбительных
для установленных властей выражений. Ни одного из этих условий статьи
“Русского Курьера”, судя по тексту предостережения, не нарушают.

Наравне с правительственными распоряжениями подлежат обсуждению печати
и действующие законы. Обсуждение закона немыслимо без обсуждения
установляемых им прав и обязанностей, без указания на недостаточность
первых, на обременительность или несправедливость последних. Всякое
указание этого рода может быть рассматриваемо как “явное противоречие с
действующими постановлениями”; но мы не помним случая, в котором
подобное противоречие считалось бы проступком со стороны печати.
Возможность его обусловливается самим назначением печати; требовать от
нее, чтобы она признавала только права и обязанности, установленные
действующим законом, и только в той мере, в какой они им установлены,
значило бы видеть в ней совокупность официальных или официозных органов,
значило бы уничтожить критику, т. е. главную, жизненную задачу печатного
слова. Если “противоречие с действующими постановлениями”, усмотренное в
статьях “Новой Газеты”, заключалось в выводе из закона таких прав и
обязанностей, которые на самом деле из него не вытекают, то ошибка в
толковании закона столь же ненаказуема сама по себе, как и ошибка в
объяснении административного распоряжения; орудие против ошибки –
поправка, а не взыскание.

По смыслу разбираемых нами предостережений, печать не должна осуждать
действия местных властей, не должна сообщать фактов, могущих произвести
раздражающее впечатление, не должна допускать суждений, могущих
оскорбить то или другое учреждение, не должна говорить о правах и
обязанностях, кроме тех, которые прямо и бесспорно вытекают из буквы
закона. Много ли затем остается предметов, которых она может касаться
без опасения взысканий, быстро достигающих своего высшего предела?
Печать, при таких условиях, может быть названа терпимой, но уже,
конечно, не свободной, как бы ни был скромен смысл, соединяемый с этим
последним словом. В любом листе газеты, сколько-нибудь независимой,
легко найти целый ряд “проступков”, ничем не отличающихся от тех, за
которые пострадали “Голос”, “Русский Курьер”, “Новая Газета”. Отказаться
от совершения этих проступков значило бы для всех газет, не
принадлежащих к сонму “Московских Ведомостей”, снизойти на степень
летописи текущих событий, тщательно очищенной от всяких неутешительных
фактов и темных красок. Еще несколько шагов по избранному в последнее
время пути – и значительная часть нашей прессы получит именно такой
характер. Значительной, впрочем, ее едва ли можно будет тогда назвать,
потому что результат, вероятность которого растет все больше и больше,
может быть достигнут только путем удаления со сцены еще нескольких
изданий. При подписке на газеты читатели имеют еще, пока, некоторую
свободу выбора; при покупке газет отдельными номерами эта свобода уже
теперь доведена почти до минимума, как в Москве, так и в Петербурге. У
себя в кабинете я еще могу читать симпатичную мне газету, но на улице,
на железной дороге, на пароходе, это уже не всегда возможно. Газетной
монополии еще нет, но газетные привилегии процветают как нельзя больше.
Характерно и то, что запрещение розничной продажи, вопреки прежней
практике по делам печати, соединяется иногда с другими мерами взыскания;
“Новую Газету”, например, оно постигло вместе с первым предостережением.

Ограничение свободы печати всегда влечет за собой усиление тех немногих
органов ее, которые плывут по течению, которых не задевает и не тревожит
участь менее счастливых собратьев. Чем меньше слышится голосов с одной
стороны, чем тише говорят те немногие, которые еще не обречены на
совершенное молчание, тем громче и бесцеремоннее речь, раздающаяся с
другой стороны. Не встречая достаточного отпора, она приобретает
значение, которого никогда не могла бы иметь при других, более
нормальных условиях. “Северная Пчела” в начале пятидесятых, “Московские
Ведомости” в середине шестидесятых и конце семидесятых годов – вот
главные образцы, по которым можно судить о характере и последствиях
“нарушенного равновесия” в области печати. Искусственно созданный
перевес двух-трех газет создает, в свою очередь, искусственное
общественное мнение, служащее искусственной поддержкой господствующих
стремлений. Устраивается нечто вроде зеркала, в котором одни явления,
одни предметы отражаются в преувеличенном, другие – в искаженном виде;
печаль превращается в угрозу, беспокойство за будущее – в отрицание
настоящего, желание лучшего – в посягательство на существующие
учреждения. Заподозревание намерений становится обычным средством
борьбы; в спор с противником входит, как необходимый элемент, обвинение
его в чем-либо противозаконном. Мы приведем только один пример такой
полемики, тем более знаменательный, что газета, из которой мы его
заимствуем, считает себя защитницей свободы печати и оскорбляется
причислением ее к противоположному лагерю: “Пока может оставаться хотя
тень сомнения относительно этого пункта (т. е. относительно польских
притязаний на Киев), всякая речь о мире (с поляками) со стороны русского
является – в наиблагоприятнейшем истолковании – тупоумием, а не то так
преступлением и изменой” (“Русь”, N 39). Во что обратится свобода печати
при господстве подобных полемических приемов или, лучше сказать, при
господстве газет, в которых они процветают,- это не требует разъяснений.
Можно ли свободно говорить о польском вопросе, если на первых же шагах
вас встречают аргументами, не заключающими в себе ровно ничего
литературного, встречают ими в такое время, когда со страниц газеты
обвинение слишком легко может перейти в текст предостережения?.. Мы едва
ли ошибемся, если скажем, что настоящее положение нашей печати создано,
между прочим, теми параллелями между прессой подпольной и надпольной,
между революционной агитацией и либерализмом, которыми наполнялись
столбцы известных газет, начиная с февраля 1880 года. Вред, принесенный
и приносимый этими параллелями, не исчерпывается вынужденным молчанием
одних, недомолвками других органов прогрессивной печати: гораздо важнее
то, что борьба с настоящим злом опять усложнена борьбой против зла
воображаемого. Сближение элементов, предназначенных к дружной,
совокупной деятельности, опять приостановилось; движение вперед опять
замедлено и затруднено устранением тех сил, которые могли во многом
способствовать его успеху”.

Возвращаясь к той же мысли в январском внутреннем обозрении, при общем
обзоре событий 1881 года, мы говорили: “Законная свобода печати, еще
недавно казавшаяся столь близкой, отодвинута в туманную даль; исчезла и
фактическая свобода, которой в продолжение нескольких месяцев
пользовалась печать. Припомним оживление, господствовавшее в ней год
тому назад, появление новых газет и журналов, замечательный подъем
провинциальной периодической прессы – и перечислим затем мысленно удары,
понесенные печатью в 1881 г., пробелы, остающиеся в ней до сих пор,
бессрочные запрещения розничной продажи, равносильные монополии немногих
привилегированных изданий. Недоверие к печатному слову – это недоверие к
обществу, которого здесь, как и во многом другом, нельзя отделять от
народа. Русский народ до сих пор не привык – да и не мог привыкнуть –
говорить сам от своего имени; в земских собраниях голос его раздается
едва слышно, еще чаще он до них вовсе не доходит, заглушаемый или
искажаемый никуда не годными избирательными порядками, полновластием
местной администрации, союзом ее с крестьянским мироедством. Своих
собственных органов народ не имеет; за него некому говорить, кроме
печати,- и не было за последние двадцать пять лет такого момента, в
который она не исполняла бы этой обязанности, насколько правдивая речь
была для нее возможна”. Три месяца спустя (в апрельском обозрении),
стараясь установить главные desiderata либерализма, мы еще раз
подчеркнули противоречие, в которое по-прежнему впадала “Русь”:
признавая, в принципе, необходимость свободы печати и с гордостью
вспоминая о борьбе, которую когда-то вели за нее лучшие представители
славянофильства, газета И. С. Аксакова в то же время обвиняла враждебные
ей издания в стремлениях, равносильных преступлению и измене. Мы
указывали на то, что логическим выводом из таких обвинений является
скорее усиление, чем ослабление цензурных стеснений. “Если бы кто-нибудь
посоветовал развязать руки узнику и вместе с тем выразил бы уверенность,
что тот только и думает о нанесении кому-либо смертельного удара,- то
подобный совет едва ли был бы исполнен, едва ли был бы признан искренним
и серьезным. Настоящими друзьями свободы могут считаться только те,
которые верят в ее внутреннюю силу, верят в исцеление ею самой ран, ею
же наносимых. Свобода печати, как и всякая другая, имеет свои
неудобства, допускает злоупотребления; чтобы отнестись к ней с доверием
и без страха, необходимо убеждение в том, что хорошими ее сторонами не
только уравновешиваются, но далеко перевешиваются дурные. Уважение к
чужим мнениям, признание за ними права на существование, умение
различать теоретическое отрицание от реальной борьбы, разногласие – от
вражды или измены, оспаривание – от оплевания: вот условия, без которых
нельзя не только защищать, но и понимать свободу печати”. Оригинальное
возражение эти слова встретили со стороны “Московских Ведомостей”, не
постеснявшихся провозгласить, что русская печать вполне свободна, даже
слишком свободна: “Диктатура сердца положила начало ее распущенности, а
с тех пор контроль над ней еще более ослаблен HYPERLINK \l “sub_23″
*(23) . Домогаться в настоящее время еще большей свободы печати, значит
требовать, чтобы правительство запряглось в колесницу печати и повезло
на себе г. Стасюлевича со всей веселой компанией” (!). “Нужно много
поработать над своей фантазией,- заметили мы по этому поводу в июньском
внутреннем обозрении,- чтобы довести ее до подобных галлюцинаций. До
редакции газеты, во всем и везде видящей только свободу и ужасы свободы,
не доходят, вероятно, сообщения, налагающие запрет на ту или другую
тему, не доходят вести о причинах, задерживающих выход той или другой
журнальной книжки и непонятным образом путающих в ней нумерацию страниц,
не доходят даже печатаемые во всеобщее сведение распоряжения по делам
печати. Она, вероятно, воображает, что в Петербурге издается все то же
число газет, что в московской журналистике нет в настоящее время ни
одного пробела, что “Голос” не выходил около полугода по болезни
редактора или по недостатку подписчиков. Или, может быть, она
предполагает, что нет средины между зависимостью и безграничным
произволом, что освобожденная печать, как вольноотпущенный раб, потеряет
всякое чувство приличия и меры? Повиноваться или повелевать – этими
крайними терминами исчерпывается, может быть, жизнь отдельного лица,
эмансипировавшего себя от всяких нравственных правил, поклоняющегося
только одной грубой силе; но ими не исчерпывается и не может
исчерпываться деятельность печати. В Англии, во Франции печать никого не
везет на себе, но ни на ком и не ездит. Господство печати над кем и над
чем бы то ни было немыслимо уже потому, что сила печати – не однородная,
а составная, сложная, постоянно находящаяся в состоянии внутреннего
брожения. Ее элементы слишком упорно борются между собой, чтобы
подчинить себе общество или, тем более, правительство; равнодействующей
для столь противоположных сил не приищет ни один математик. Печать,
запрягающая правительство в свою колесницу,- метафора, фальшивая сама по
себе, но в применении к России фальшивая просто до смешного. И какой же
печати приписывается замысел, невозможный даже для “Times” и “Daily
News”, для гамбеттистских газет и журналов? Печати, требующей, по
образцу Эм. Жирардена, безусловной, ничем не регулированной свободы,
полной безответственности для слова? Нет: печати, желающей променять
ответственность перед администрацией на ответственность перед судом и
законом,- русской печати, имеющей крайне ограниченное число читателей,
вовсе не проникающей в глубину общества, в массу народа. Нас попрекают
терпимостью, которой мы будто бы пользовались при “диктатуре сердца” и
пользуемся до сих пор; но в том-то и дело, что терпимость – не право,
что пределы ее изменяются чуть не с каждым часом, что при ней невозможна
уверенность в будущем, даже в завтрашнем дне, что она не для всех
одинакова, что она столь же мало может заменить закон, как милостыня –
кусок трудового хлеба. Нам указывают на проявление в печати
антиобщественных стремлений. Допустим, что в этом указании есть хоть
какая-нибудь доля правды; что же из этого следует? К какой эпохе нашей
литературной истории за последние тридцать, даже сорок лет не были
обращаемы подобные обвинения? Отыскивая корни зла, не останавливаются ли
наши противники преимущественно на конце пятидесятых и начале
шестидесятых годов, когда господствовала во всей силе предварительная
цензура? Если самая резкая форма гнета не могла достигнуть своей цели,
то не пора ли отказаться от надежды на рестриктивные меры как на
единственный якорь спасения? Не пора ли понять, что обеспеченная законом
свобода слова вовсе не равносильна преобладанию крайних мнений? Правда,-
говорят наши противники,- есть цель свободы слова. Конечно; но правда не
дана нам извне, как нечто готовое, ее нельзя декретировать: ее нужно
искать, отделять от лжи, постоянно пополнять новыми приобретениями”.

Предпринимались ли, в кратковременное министерство гр. Игнатьева,
какие-нибудь работы в области законов о печати – мы не знаем; но одним
из первых дел его преемника, гр. Д. А. Толстого (назначенного министром
внутренних дел в конце мая 1882 года), было внесение в Комитет министров
проекта временных правил о печати, создававших для нее новые,
чрезвычайно тяжелые стеснения. Общим мотивом к принятию этой меры были
выставлены “исключительные обстоятельства того времени”. Гр. Д. А.
Толстой находил, что объявление изданию первого и второго
предостережений не составляет само по себе меры карательного свойства,
так как оно не приостанавливает издания; воспрещение розничной продажи
газет имеет нередко своим последствием увеличение числа подписчиков на
издания, подвергшиеся подобному взысканию, а наиболее строгая мера –
объявление третьего предостережения, с временным приостановлением
издания,- нисколько не обеспечивает правительство в том, что
возобновившееся после приостановки издание существенно изменит то
вредное направление, за появление которого оно подверглось каре
HYPERLINK \l “sub_24” *(24) . На этот раз, по-видимому, в Комитете
министров вовсе не возникало вопроса о том, не следовало ли бы направить
столь важное дело в Государственный Совет. Представление графа Толстого
было уважено: Высочайше утвержденным 27 августа 1882 года положением
Комитета министров установлены “впредь до изменения, в законодательном
порядке, действующих узаконений о печати” следующие временные правила, и
теперь, по прошествии двадцати с лишком лет, сохраняющие свою силу (Уст.
о ценз. и печ. ст. 136 и прим. к ст. 144 и 148): 1) редакции выходящих в
свет не менее одного раза в неделю повременных изданий, вызвавших третье
предостережение, обязываются, по истечении срока приостановки и по
возобновлении, представлять номера их для просмотра в цензурные комитеты
не позже 11 час. вечера накануне дня выпуска в свет, причем цензорам
предоставляется право, в случаях усматриваемого ими значительного вреда
от распространения такого повременного издания, приостанавливать выход
его в свет, не возбуждая судебного преследования против виновных.
Порядок представления таких изданий в цензуру для просмотра, а также
срочность или бессрочность этого обязательства, установляются по
ближайшему усмотрению министра внутренних дел. 2) Редакции повременных
изданий, выходящих без предварительной цензуры, обязываются, по
требованию Министерства внутренних дел, сообщать звания, имена и фамилии
авторов помещенных статей. 3) Вопросы о совершенном прекращении
повременных изданий (не исключая и арендуемых у правительственных и
ученых учреждений), выходящих как под предварительной цензурой, так и
без нее, или о приостановке их без определения срока, с воспрещением
редакторам и издателям быть впоследствии редакторами или издателями
каких-либо других периодических изданий, предоставляются совокупному
обсуждению и разрешению министров внутренних дел, народного просвещения
и юстиции и обер-прокурора св. синода, при участии, сверх того, и тех
министров или главноуправляющих отдельными частями, которыми
возбуждаются подобные вопросы.

Разбору Временных правил 27 августа 1882 года было посвящено, в том же
году, наше октябрьское внутреннее обозрение. “Два года тому назад,-
говорили мы там,- пересмотр узаконений о печати уже стоял на очереди, но
тогда имелось в виду совсем другое: увеличить свободу слова, устранить
хотя некоторые из преград, нагроможденных на ее пути со времени издания
Закона 1865 года. Тогда оказалось нужным действовать осмотрительно,
учредить особую комиссию, которая, как и все наши комиссии, усвоила себе
девиз: festina lente. Вскоре обстоятельства и люди переменились – и
вместе с комиссией исчезла и сама мысль, вызвавшая ее к жизни. Положение
печати не изменилось, не изменился и ее характер; данные остались те же,
что и два года тому назад, но теперь из них было выведено другое
заключение. Закон решено было изменить, только не в смысле облегчения и
льготы, а в смысле новых ограничений печатного слова. Для дела столь
несложного, как ограничение, не понадобилось уже ни комиссий, ни
экспертов, ни продолжительных совещаний; обычный, нормальный путь был
признан слишком длинным, и желанный закон состоялся вне законодательного
порядка. Новые правила о печати названы временными; нам кажется, что это
наименование подходит к ним ничуть не больше, чем ко всякому другому
закону. Временным, в настоящем значении этого слова, правило может
считаться только тогда, когда оно установлено на определенный срок или
впредь до издания проектированного, приготовляемого уже закона. Такого
закона по делам печати в ближайшем будущем ожидать нельзя, по той
простой причине, что в направлении, одинаковом с духом “временных”
правил, идти больше некуда, оно доведено уже и теперь до крайних
пределов,- а движение в другую сторону немыслимо именно ввиду этих
правил. Необходимо взглянуть прямо в глаза действительности и сказать
самому себе, что новые правила о печати имеют временный характер лишь
настолько, насколько и положение дел, их создавшее.

Судя по скорости, с которой созрели вновь изданные правила, судя по
способу, выбранному для приведения их в действие, можно было бы
предположить, что всякая потерянная минута угрожала невознаградимым
вредом для государства, что в основании поспешности лежало явное
periculum in mora – опасность от промедления. Такая опасность была бы
возможна при наличности двух условий: вопиющих злоупотреблений печатным
словом и бессилия власти положить конец этим злоупотреблениям. Ни того,
ни другого условия нельзя отыскать в нашем настоящем и ближайшем
прошедшем даже с помощью самых сильных увеличительных стекол. Чтобы
убедиться в том, как сдержанно периодическая печать пользовалась
последними днями своей так называемой свободы, стоит только припомнить
ничтожное число взысканий, постигших ее после 30 мая нынешнего года,
т. е. уже после перемены в управлении Министерством внутренних дел.
Запрещение розничной продажи “Голоса”, продолжавшееся не более месяца,
приостановление “Минуты”, отмененное до истечения срока, предостережение
“Биржевым Ведомостям” – вот, кажется, полный список этих взысканий.
Нельзя же допустить, чтобы министерство, задумавшее восстановить цензуру
и облегчить прекращение периодических изданий, относилось снисходительно
к печатному слову; если оно не было более щедро на карательные меры, то
это значит, что к таким мерам не было ни повода, ни даже предлога. С
другой стороны, власть администрации над печатью не нуждалась в новых
правилах, чтобы быть почти безграничной; лучшим доказательством этому
служит запрещение статьи гр. Л. Н. Толстого, с которой пробовала было
познакомить читателей “Русская Мысль”. Там, где так легко зачеркнуть
произведение одного из величайших национальных писателей – произведение,
чуждое противогосударственных или противообщественных тенденций,- там,
очевидно, не существует никаких стеснений для административного
произвола, никаких гарантий для свободы печати. Чем же объяснить длинный
ряд мер, наполняющих историю нашей печати за последние семнадцать лет и
обостренных еще раз Временными правилами 1882 года? Разрешение этого
вопроса следует искать в констатированном нами уже много раз соотношении
между судьбами печати и общим направлением внутренней политики. Степень
исключительно административного давления, тяготеющего над печатью,- это
настоящий политически барометр, весьма чувствительный к атмосферным
переменам. Если перемена не слишком радикальна, она влечет за собой лишь
большую или меньшую строгость в применении законов о печати; более
резкие уклонения отзываются и на самом содержании этих законов. Русская
печать – почти единственный орган русского общественного мнения;
решимость идти наперекор последнему всегда бывает равносильна решимости
наложить молчание на независимую печать или, по крайней мере, вооружить
себя так, чтобы водворение молчания могло быть делом одного дня. В
известные минуты, при известных условиях власть, как бы она ни была
велика, обыкновенно кажется еще недостаточной; за невозможностью
расширить ее границы, без того уже расширенные до nec plus ultra,
принимаются меры к более удобному и быстрому исполнению ее желаний.
Интересно сравнить с этой точки зрения законы 1865 и 1872 гг. с новыми
правилами. Закон 1865 г. ставил прекращение периодического издания в
зависимость от определения первого департамента сената. Если принять в
соображение способ образования сената, характер сенатской процедуры,
права обер-прокурора и генерал-прокурора, состав общего собрания, куда
переносится дело в случае разногласия между сенаторами, и, наконец,
возможность довести всякое дело до Государственного Совета, то трудно
вообразить себе другой порядок, более обеспечивающий правительство
против нарушения правил о печати. И что же? Достаточно было одного
случая, чтобы дискредитировать сенат в глазах администрации. Дело о
прекращении “Москвы”, возбужденное в 1869 г. тогдашним министром
внутренних дел, окончилось согласно его требованию – но окончанию дела
предшествовала защита со стороны обвиняемого, предшествовали разные
мнения со стороны судей. Орудие оказалось действительным, но неудобным;
ergo – его нужно переменить, не ожидая даже второго опыта. Для
прекращения газет практика избирает с того времени новый путь, не
предусмотренный законом,- испрошение министром особого на то Высочайшего
повеления; что касается до книг и журналов, арестованных по распоряжению
министра внутренних дел, то участь их отдается, Законом 1872 г., в руки
Комитета министров. К Комитету министров применяется с еще большей силой
сказанное нами о первом департаменте сената. И тем не менее сам Комитет
министров оказывается теперь недостаточным: Временные правила 1882 г.
создают новое учреждение – комиссию из четырех министров,- и этой
комиссии, а не Комитету, вверяют прекращение и приостановление на
неопределенный срок периодических изданий.

О той стороне новых правил, которой как бы восстановляется цензура, мы
говорить не станем; что можно сказать по этому вопросу, кроме аксиом,
давно переставших быть предметом спора? Административная практика не
хочет знать эти аксиомы и имеет возможность их игнорировать; сколько бы
раз и с какой бы силой они ни повторялись, положение дел от этого не
переменится.

Обязанность редакторов сообщать, по требованию министра внутренних дел,
звания, имена и фамилии авторов существовала на бумаге и до настоящего
времени; если найдено нужным подтвердить ее еще раз, то это заставляет
ожидать преследований и кар не только против периодических изданий, но и
против лиц, участвующих в них. К тому же заключению ведет и другое
правило, в силу которого от четырех министров будет зависеть воспрещение
редакторам и издателям прекращенной газеты или журнала быть и
впоследствии времени редакторами или издателями каких-либо других
периодических изданий. Подобное воспрещение рассматривалось до сих пор
как наказание, которое могло быть наложено лишь по суду и лишь на
определенный срок, не свыше пяти лет (Уложение о наказаниях ст. 1046,
пун. 2); теперь это тяжкое наказание, сопряженное с ограничением личных
прав, переходит в разряд простых административных взысканий.

Результат новых правил о печати будет зависеть от продолжительности и
интенсивности их применения. Судить о них нужно будет, однако, не по
одной только цифре периодических изданий, прекращенных, приостановленных
или подчиненных цензуре. Осязательными, видимыми последствиями действие
ограничений и запрещений исчерпывается далеко не вполне. Они
останавливают мысль в самом ее зародыше, искажают, обрезывают или
совершенно подавляют ее выражение, понижают общий уровень печати,
задерживают развитие искусства и науки, усиливают влияние мнений,
процветающих во мраке, опирающихся на молчание. Положительный и
отрицательный вред, этим приносимый, может быть определен, и то лишь
приблизительно, только по окончании целого периода, когда проверяются
счета, сводится баланс и выясняются главные потери. Между потерями
некоторые всегда оказываются невознаградимыми; мысль, не высказанная
вовремя, часто погибает всецело или сохраняет только остаток прежней
силы. Припомним, например, что протест против оренбургских хищений,
раздавшись несколькими годами раньше, предупредил бы расточение
государственного достояния; задержанный и вследствие того запоздалый, он
привел только к наказанию некоторых из числа хищников. Чего стоило
государству в семидесятых годах вынужденное молчание прессы о
бедственном положении крестьян – на этот вопрос даст ответ только
отдаленное будущее.

Русское общество часто является козлом отпущения за такие грехи, в
которых оно вовсе не повинно. К величайшему нашему удивлению, оно опять
привлекается к ответу – притом не со стороны присяжных обвинителей его –
и за новые правила о печати. “Каково настроение общества? – читаем мы в
одной из газетных статей, вызванных этими правилами.- Еще задолго до
того, как правительство пришло к решению издать новые меры против
печати, кто же травил лжелибералов, кто поднимал крики об измене
народности, кто обличал интригу, имеющую целью разрушение русского
государства? Можно смело сказать, что нынешние дополнения к законам о
печати подсказаны известной частью самой же печати и влиянием
сочувствующих ей лиц… Диво ли, что правительство принимает
репрессивные меры, когда кругом не слышно ничего, кроме доносов и
кровожадных воплей? Удивительно ли, что оно принимает меры самозащиты,
когда кругом твердят об измене, вкравшейся во все слои общества?
Удивляться ли, что многие существенные вопросы будут оставаться под
спудом, когда сотни голосов вопиют, что от прикосновения к ним рухнет
государство?”. Справедливо в этих словах только то, что некоторые –
весьма немногие – органы печати и лица, им сочувствующие, домогались,
косвенно или прямо, новых мер против свободы печатного слова; но разве
можно говорить по этому поводу о “настроении общества”, разве можно
утверждать, что из его среды не слышится ничего, кроме доносов и
кровожадных воплей? Неужели так трудно разобрать в общем хоре совсем
другие ноты и мотивы? Неужели голос кружка или кружков так легко может
быть принят за голос общества? Крики врагов печати раздаются уже давно;
почему же на них обращено внимание только в настоящее время? Напрасно
публицисты, которым мы возражаем, советуют нам отказаться от удивления;
мы либо не откажемся от него вовсе, либо откажемся по совершенно другим
причинам. Признать искусственный шум, производимый кучкой реакционеров,
достаточным объяснением или оправданием правительственной меры мы никак
не можем; как бы громко они ни уверяли, что отечество в опасности, что
интрига торжествует что измена проникла всюду,- факты говорят еще громче
их, говорят языком, понятным для каждого. Кто хочет видеть, того не
ослепит в солнечный день небольшое облако нарочно поднятой пыли”.

Oe

дение тайны, под опасением судебной ответственности. В таких случаях,
впрочем, администрация располагает и другим, более чем надежным
средством: она просто запрещает печати, на основании Закона 1873 г.,
касаться данного предмета. Охотников нарушить подобное запрещение бывает
не много, ввиду последствий нарушения. Не говорим уже о том, что лучшей
гарантией против нескромных сообщений служит чувство долга, достаточно
развитое и в массе служащих, и в массе пишущих. Понять необходимость
молчания – когда оно необходимо по самому существу дела – вовсе не
трудно; раскрытие того, что очевидно и несомненно должно считаться
государственной (а не канцелярской) тайной, представляется весьма
маловероятным. Мы не думаем, чтобы в истории нашей печати можно было
найти хоть один случай этого рода”.

Применение “временных” правил, установленных в 1882 году, началось
весьма скоро. В 1883 году “Страна” и “Голос” были приостановлены, с
применением к ним, по окончании срока приостановки, предварительной
цензуры (в той форме, в какой она предусмотрена “временными” правилами).
Ни та, ни другая газета не нашла возможным выходить при условиях, столь
существенно измененных; и “Страна”, и “Голос” окончательно сошли со
сцены, оставив весьма заметный пробел в нашей журналистике. В том же
1883 году совещанием четырех министров был совершенно прекращен
“Московский Телеграф”; в 1884 году той же мере подверглись
“Отечественные Записки”, имевшие за собой столь славное прошедшее. В
1886 г. были прекращены “Светоч”, “Здоровье” и “Дроэба” (грузинский
журнал), в 1886 г.- киевская газета “Заря”, в 1889 г.- “Сибирская
Газета”. В 1884 г. приостановлены, с отдачей под цензуру, газета
“Восток” и “Газета Гатцука”, в 1885 г.- “Восточное Обозрение”, в 1889
г.- “Русское Дело”. Предостережения, временные приостановки, запрещения
розничной продажи и печатания объявлений шли своим чередом. С июня 1882
года по май 1889 г., т. е. в управление гр. Д. А. Толстого (при котором,
как и при его преемнике, начальником главного управления по делам печати
был Е. М. Феоктистов), было дано всего 24 предостережения (не считая
тех, после которых газеты ставились под цензуру); приостановлен на 6
месяцев, после третьего предостережения, журнал “Наблюдатель” (в 1888
г.). Приостановлены без предостережений, в 1882-1889 гг., HYPERLINK \l
“sub_25” *(25) четырнадцать изданий (в том числе 9 провинциальных),
два из них – по два раза; запрещений розничной продажи в тот же период
времени состоялось 34, запрещений печатать объявления – четыре. От
административных кар не оставался свободным и такой орган, как
“Гражданин”: при гр. Толстом он два раза получил предостережения и два
раза ему была запрещена розничная продажа. Особенного внимания
заслуживает предостережение, данное в конце 1885 года Аксаковской
“Руси”. Оно было мотивировано тем, что “Русь” “обсуждает текущие события
тоном, несовместным с истинным патриотизмом, и стремится возбудить
неуважение к правительству”. Понятно, с каким негодованием и какой
скорбью И. С. Аксаков, приближавшийся тогда к концу своей жизни (он умер
в январе 1886 года), должен был выслушать упрек в недостатке
патриотизма, столь мало им заслуженный. Что такое истинный и не истинный
патриотизм? – спрашивал он, напечатав данное ему предостережение. “Где
надежные признаки того и другого? Где критерий для оценки или даже
распознавания? С нашей точки зрения, например, истинный патриотизм для
публициста заключается в том, чтобы мужественно, по крайнему разумению,
высказывать правительству правду, как бы горька и жестка она ни была; по
мнению же многих, в так называемых высших сферах, наиистиннейший
патриотизм – в подобострастном молчании… Именно в запальчивости
истинного патриотизма может порой, особенно при спешной работе,
сорваться с пера слово слишком живое и резкое”. Совершенно ясно притом,
что тона, несовместного с истинным патриотизмом, нет и быть не может;
патриотическими или непатриотическими бывают только действия или слова,
равносильные действиям (напр., разоблачение того, что должно быть
сохраняемо в тайне), а отнюдь не формы речи.

К концу управления гр. Толстого заметно как будто бы некоторое
ослабление репрессии по делам печати. В 1887 г., например, не было дано
ни одного предостережения, в 1888 г.- четыре, в первые месяцы 1889 г.-
одно. Запрещению розничной продажи подверглись в 1888 г. только два
издания. Ошибочно, однако, было бы видеть в этом нечто похожее на
изменение системы. Объясняется уменьшение числа взысканий, как нам
кажется, тремя главными причинами: исчезновением множества изданий,
негласным воздействием на остальные и полным торжеством, в официальном
мире, направления, представителем которого служил гр. Толстой. В самом
деле, кроме изданий, запрещенных совещанием четырех министров, кроме
изданий, не пожелавших выходить, после приостановки, под предварительной
цензурой, за это время прекратились еще некоторые другие, не выдержавшие
борьбы с цензурными притеснениями (“Порядок”, “Молва”, “Московская
Газета”, “Эхо”, “Дело”). Из вновь основанных изданий те, которые
послужили отчасти убежищем для сотрудников изданий прекращенных,
выходили обыкновенно под предварительной цензурой. Немногие независимые
газеты, пережившие кризис 1883 года, соблюдали величайшую осторожность,
опасаясь подчинения предварительной цензуре. Статьи “толстых” журналов,
возбудившие почему-либо неудовольствие цензуры, уничтожались, большей
частью, по соглашению цензурных комитетов с редакциями, не желавшими
доводить дело до Комитета министров, т. е. до почти неизбежной гибели
целого номера (припомним щедринский ответ “почтового чиновника” по
поводу одного не появившегося в печати “письма к тетеньке”: “Которые
письма не нужно, чтобы доходили, те у нас всегда пропадают”). Путем
таких же компромиссов спасались от запрещения иные книги; другие, в
которых слишком многое признавалось нецензурным, были уничтожаемы по
определению Комитета министров. По словам “Исторического обзора
деятельности комитета” (т. IV, стр. 445), подобных определений бывало в
это время от двух до трех в год HYPERLINK \l “sub_26” *(26) .
Немаловажным, наконец, было влияние и третьей указанной нами причины.
Если задуманное гр. Толстым преобразование местного управления и
самоуправления могло обсуждаться в печати сравнительно свободно, то это
зависело, главным образом, от уверенности министра, что никакая критика
не может помешать осуществлению его проектов. У преемника гр. Толстого
такая уверенность была несколько слабее – и вот почему, например, не
могло появиться в свет внутреннее обозрение “Вестника Европы”,
предназначавшееся для апрельской книги 1890 года и заключавшее в себе
разбор проекта нового положения о земских учреждениях, находившегося в
то время на рассмотрении Государственного Совета. Когда этот проект
получил силу закона, почти все сказанное в уничтоженном обозрении могло
быть беспрепятственно напечатано в сентябрьской книге того же журнала.

Продолжительное господство системы, идеалы которой всецело коренились в
прошедшем, отразилось в печати, как и следовало ожидать, усилением
реакционных ее органов – усилением, конечно, не внутренним, а внешним,
прямо пропорциональным угнетению противников. В это именно время
достигло своего апогея влияние “Московских Ведомостей”, во главе которых
до 1887 года стоял еще Катков,- и вместе с тем окончательно обрисовалось
отношение их к свободе печати. Уже в 1882 г. они выступили с теорией,
что существование политических обязанностей делает ненужным
существование политических прав, к числу которых принадлежит свобода
печати. Этого мало: признавая политической обязанностью предотвращение
вреда, грозящего государству, газета Каткова выводила отсюда право и
обязанность “будить караульного, если он заснул” – т. е. обращать
внимание власти на не замечаемые кем следует провинности печати. Как она
пользовалась этим правом – покажет следующий пример. Когда в 1883 г. был
приостановлен “Голос”, “Московским Ведомостям” показалось, что его место
заступила фактически другая газета – “Новости”. Возводя свое
предположение на степень несомненного факта, они снабдили его
комментарием, прямо обращенным к “караульному”. “Голос умер,- таковы
заключительные слова комментария,- да здравствуют Новости в их
семнадцатирублевом издании! Переменилось имя, но осталась сущность”. А
между тем “Московским Ведомостям” не могло не быть известно, что газета,
фактически заменяющая другую, запрещенную, всегда подвергалась строгим
административным взысканиям: в 1868 г. был прекращен “Москвич”, как
заместитель “Москвы”, в 1881 г. дано предостережение и запрещена
розничная продажа “Новой Газете”, как заместительнице “Голоса”. Чем
представлялось, ввиду подобных прецедентов, уверение, что “Новости” –
тот же “Голос”, только под другим именем,- это не требует пояснений. До
своих крайних выводов оригинальная теория “Московских Ведомостей”
доведена в статьях, появившихся в конце 1886 года. “Россия,- читаем мы
здесь,- обладает своего рода политической свободой: она есть страна, не
менее других конституционная, только не так, как другие… Как и в
других странах, в России есть законы; есть и закон, которым печать
учреждается и которым определяется ее независимость. Печать в России и,
быть может, только в России находится в условиях, дозволяющих ей
достигать чистой независимости. Мы не знаем ни одного органа иностранной
печати, который мог бы в истинном смысле назваться независимым. В так
называемых конституционных государствах печать не есть выражение
совести, свободной от власти и не замешанной в интересы борющихся за нее
партий. Каждый из этих органов имеет своим назначением способствовать
успеху своей партии и заботится не о том, чтобы разъяснить и раскрыть
дело, а чтобы запутать и затемнить его. В России же, где таких партий не
имеется, именно и возможны совершенно независимые органы. От
правительства печать России, по существу своего учреждения, зависима
лишь в таком смысле, в каком все во всякой стране находится в
зависимости от вседержащей власти. Это правда, что специально
установленные правительственные власти обязаны наблюдать за направлением
печати в России, но точно так же, как правительственные же власти
обязаны наблюдать за порядком и благочинием на публичных путях и
ограждать общественную безопасность. Только в таком общем смысле печать
в России зависима от правительства. Что не противно законам и
учреждениям страны, что не оскорбляет общественной нравственности, что
не служит орудием обмана и насилия, то имеет право высказываться и
высказывается с совершенной независимостью”.

Итак,- говорили мы в ответ на эту тираду в январском обозрении 1887
г.,- печать цивилизованного мира зависима, а русская печать независима
или, по крайней мере, может, если хочет, быть независимой. Рассмотрим
сначала первую часть этого удивительного тезиса. Зависимость
западноевропейской печати состоит в том, что она служит политическим
партиям. В основании каждой партии, достойной этого имени, лежит
тождество или однородность взглядов и целей; этим же обусловливается, со
стороны каждого члена партии, и вступление в ее среду, и верность ее
знамени. Изменяются его мнения, утрачивается чувство солидарности с
партией – он выходит из ее рядов и примыкает к другой группе или
остается нейтральным. Случается, конечно, и другое: присоединение к
партии или отделение от нее происходит не под влиянием убеждения, а
вследствие расчета,- но это исключение, а отнюдь не общее правило.
Спрашивается: “зависим” ли от партии тот член ее, который всей душой
разделяет ее стремления, сочувствует ее программе? Очевидно – нет;
свободно примкнув к ней, он свободно продолжает ее держаться. Быть
может, он уступает ей иногда в мелочах, подчиняется некоторым
второстепенным ее требованиям, не вполне веря в их целесообразность,- но
это стеснение едва заметно, да и оно становится обязательным разве в
парламентской деятельности; вне палат управление партией, вообще говоря,
не существует, а следовательно, нет и ничего похожего на дисциплину.
Сказанное нами о члене партии вполне применимо к газете, поддерживающей
партию. В отдельных случаях эта поддержка может быть купленной или
своекорыстной – но гораздо чаще она объясняется просто согласием мнений.
Назначение газеты, служащей органом партии, заключается не в том, чтобы
способствовать, во что бы то ни стало, успеху партии, а в том, чтобы
способствовать успеху дела или идеи. Для этого нет никакой надобности
что-либо “запутывать”, “затемнять”; наоборот, чем искреннее и горячее
вера в правоту излюбленного дела, тем сильнее желание “раскрыть” и
“разъяснить” его, сделать его понятным для всякого и увеличить этим
самым число его приверженцев. Газет “независимых”, в лучшем смысле
слова, немало поэтому и в Англии, и во Франции, и в Германии, и в других
“так называемых конституционных” государствах. Отрицать саму возможность
независимости для западноевропейской прессы – значит потерять всякое
чувство меры, всякое уважение к печатному слову.

Допустим, однако, что где есть партии, где есть борьба противоположных
взглядов, там не может быть и речи о “независимости”. Нужно, в таком
случае, быть логичным и произнести приговор, вместе с Западной Европой,
и над Россией. Нас уверяют, что Россия “обладает своего рода
политической свободой”, что она “есть страна не менее других
конституционная”. Если это так, то она не может не иметь и “своего рода”
партий, не может не быть театром “своего рода” борьбы. И действительно,
как ни смотреть на вопрос о существовании или несуществовании в России
“конституции” и “политической свободы”, отвергать наличность русских
“партий” никаким образом нельзя. Настолько же несхожие с
западноевропейскими, насколько различны все остальные условия жизни по
эту и по ту сторону нашей границы, они появляются у нас чуть ли не с
начала ХVIII века и обрисовываются с тех пор все ярче и ярче. Можно
называть их как угодно – группами, кружками, мнениями, оттенками мнений;
сущность дела остается, во всяком случае, одна и та же. Нам могут
заметить, что в Западной Европе партии борются за обладание властью, а в
России нет и не может быть ничего подобного. Но разве объектом борьбы
германских партий служит обладание властью? Власть, вот уже скоро
двадцать пять лет, остается там неизменно в одних и тех же руках;
изменяется только способ пользования властью, изменяются задачи, к
которым она стремится,- а такие перемены возможны везде и всегда, и они
достаточно важны, чтобы из-за них или вокруг них могла происходить
борьба партий. В конце пятидесятых и начале шестидесятых годов
крепостники, бесспорно, боролись у нас с защитниками освобождения, хотя
столь же бесспорно, что они боролись не за “обладание властью”. Так или
иначе, где есть борьба, там есть и все ее обычные спутники и результаты
– есть, следовательно, и “зависимость”, если только она принадлежит к
числу подобных результатов: зависимость от увлечений, от предвзятых идей
– иногда и от других, более конкретных сил. Неужели нужно жить в “так
называемом конституционном” государстве, чтобы грешить наклонностью к
“затемнению” и “запутыванию” того, что требует “раскрытия” и
“разъяснения”? Предполагая эту наклонность только в других, не
осуществляет ли московская газета поговорку о сучке в чужом глазу и
бревне в своем собственном?.. Нас поражает, дальше, еще одно
противоречие. Газета, связывающая теперь понятие о независимости с
отсутствием партий и приписывающая это свойство специально русской
печати, неоднократно упрекала своих домашних противников в “затемнении”
истины, в зависимости от того или другого “веяния”. Что же это значит?
Откуда являлась “зависимость”, раз не было необходимого ее условия –
борьбы партий? Одно из двух: или московская газета ошибалась прежде,
когда она обвиняла своих русских собратьев в грехе, теперь взваливаемом
на иностранную печать; или она ошибается теперь, когда признает
положение русской печати особенно благоприятным для “чистой
независимости”. Возможно, впрочем, еще третье предположение: под именем
русской печати московская газета разумеет, быть может, исключительно
себя и своих ближайших единомышленников. Это весьма вероятно – но, в
таком случае, где же источник различия между праведниками и грешниками?
Каким образом равенство условий могло привести к столь различным
последствиям? Что сделалось причиной падения одной части русской печати,
и что предохранило от падения другую?… Нет, в России нравственная
независимость печати обеспечена, во всяком случае, не больше, чем в
Западной Европе. Все, что угрожает ей там, угрожает ей и у нас, хотя и
не всегда в тех же видах и формах. Погоня за успехом, желание угодить
массе или отдельной группе, подлаживание под господствующий вкус или
минутную моду, ожидание выгод для себя лично или для своего кружка – все
это одинаково мыслимо и там, и здесь, всему этому и там, и здесь бывали,
есть и будут примеры. Убеждения, страсти, интересы существуют везде;
везде возможна неподкупная честность, непреклонная стойкость – везде
возможны и сделки с совестью, ослепление злобы, фанатическое упорство,
переход из одного лагеря в другой. Везде встречаются люди, сжигающие то,
чему прежде поклонялись, и везде до крайности разнообразны побуждения,
ведущие к такому сжиганию.

От нравственной независимости, составляющей личное качество человека и
не приуроченной ни к какому политическому устройству, следует отличать
внешнюю независимость, измеряемую количеством и свойством посторонних
ограничений. Если верить московской газете, таких стеснений для русской
печати установлено немного: она не должна говорить только того, что
противно законам и учреждениям страны, что оскорбляет общественную
нравственность или служит орудием обмана и насилий. В таком случае, мы
желали бы знать, под какую из этих вышеупомянутых рубрик можно подвести
ту статью покойной “Руси”, за которую ей было дано в 1885 г. первое
предостережение? Аксакову был поставлен в вину “тон, несовместный с
истинным патриотизмом”. Какими именно законами воспрещен подобный тон, и
какими учреждениями определен “истинный патриотизм”!.. Подобных примеров
можно привести сколько угодно; они неизвестны, по-видимому, только
московской газете, по мнению которой внешняя независимость составляет
бесспорный удел русской печати. Аргументация, с помощью которой
получается столь неожиданный вывод, слишком проста: “В России есть
законы о печати; еще – русская печать независима”. Итак, независимость
обусловливается не содержанием закона, а одним его существованием? Если
в законе будет сказано, что такой-то категории граждан запрещается
выходить на улицу, запрещается читать, запрещается говорить, то мы
должны, по логике “Москов. Ведомостей”, признать этих граждан
“независимыми”, потому что их “права” определены законом? “Независимыми”
окажутся и те, которым закон вменит в обязанность испрашивать на каждый
выход из дому предварительное разрешение? Мы желали бы, чтобы московские
публицисты признали себя зависимыми хотя бы от здравого смысла и черного
не называли бы белым, белого – черным. Пускай они доказывают в печати
необходимость строжайшего обуздания мысли и слова – это их право; но
пускай они никого не смешат, уверяя, что наша печать пользуется такой
независимостью, какая неизвестна западной печати”.

Возвращаясь к мысли, что в России есть конституция, заключающаяся в
праве и обязанности каждого заботиться о государственной пользе,
“Московские Ведомости” утверждали, что конституцией пользуется и русская
печать, с той только разницей, что для нее “исполнение долга по совести
перестает быть случайностью и становится призванием”. “Что разумеет
московская газета под именем политических обязанностей? – спрашивали мы
в январской общественной хронике 1887 года, нравственный ли долг
гражданина, за исполнение которого он отвечает только перед своей
совестью и общественным мнением,- или сумму обязательств, ликвидируемых
при понудительном участии государственной власти, под угрозой наказания
или иных, реально невыгодных последствий? Платить налоги, отправлять
воинскую повинность, стоять за правду, противодействовать злу – все это
политические обязанности; но нельзя же подводить их под один уровень,
валить их – sit venia verbo – в одну кучу. “Московские Ведомости”
говорят, очевидно, о нравственном долге; иначе они не стали бы
распространять понятие о политической обязанности на деятельность
печати, участвовать в которой никто не вынуждается под опасением
уголовной или полицейской кары. Итак, речь идет о нравственном долге
гражданина, а не о тех требованиях, которые могут быть предъявлены к
нему в виде окладного листа, повестки о призыве или иного официального
предписания. Где же, в таком случае, основание противопоставлять
русского подданного – гражданину западноевропейского государства?
Различны только положительные обязательства, на них лежащие,- но
нравственный их долг один и тот же. Разве француз, англичанин, пруссак
свободны от обязанности заботиться о пользах государства? Разве эта
обязанность существует только для нас, русских? Если она существует не
для нас одних, то почему же для нас одних она может и должна заменять
“права” и “гарантии”? Скажем более: исполнение политической обязанности,
коренящейся исключительно в нравственном чувстве, немыслимо без
соответствующего политического права. Как бы ни было развито сознание
долга, оно остается мертвой буквой, если за ним не обеспечена
возможность выражения в слове и деле. Припомним, например, положение
вещей, предшествовавшее созданию земских учреждений. Между местными
жителями и тогда, конечно, встречались такие, которые считали себя
обязанными сослужить службу своим соседям; но что они могли сделать,
пока никто не спрашивал и не выслушивал их мнения, пока они не
допускались к работе на общую пользу? Осуществимой такая работа стала
для них только тогда, когда они получили право участвовать в заведовании
земскими делами. То же самое мы видим и на всех других поприщах
общественной деятельности. Чтобы “доискиваться правды” путем печатного
слова, мало одной “обязанности” говорить; необходима еще возможность
беспрепятственно исполнять эту обязанность. Кому много дано, только с
того и можно многое спрашивать. Бесспорно, печать должна “раскрывать
правду, не смущаясь ни перед чем, не допуская никакого лицеприятия, не
давая себя сбить ни прельщениями, ни вынуждениями”; но для всего этого
она должна пользоваться известной свободой. Далеко ли уйдет с одной
“обязанностью” орган печати, обрекаемый на молчание или прерывающий его
только для того, чтобы сейчас же, и не по доброй воле, умолкнуть
навсегда?.. За рассуждениями о политических обязанностях, с избытком
заменяющих политические права, скрывается, в сущности, или формула
грубого эгоизма: “Мне хорошо,- а до других мне нет дела”, или формула
фанатической нетерпимости: “Мечтать о праве может только тот, кто
считает себя обязанным во всем со мной (в настоящем случае – с
“Московск. Ведомостями”) соглашаться”… С софизмами этого сорта,
выросшими на почве торжествующей реакции, приходится считаться и в
настоящее время, потому что далеко не вполне исчезли условия, которым
они были обязаны своим происхождением.

При преемнике гр. Д. А. Толстого, И. Н. Дурново (май 1889 – октябрь
1895), существенных перемен в положении печати не произошло. Совершенно
прекращено, по определению четырех министров, только одно периодическое
издание – газета “Русская Жизнь” (в январе 1895 г.). Предостережений
было дано одиннадцать (в том числе два – “Русскому Курьеру” и “Восходу”
– с приостановкой на шесть месяцев и отдачей под цензуру). Случаев
запрещения розничной продажи было 24, случаев запрещения печатания
объявлений – 6. Приостановлено без предостережений двенадцать изданий (в
том числе одиннадцать провинциальных). Подчинен цензуре и вследствие
этого прекратился журнал московского юридического общества “Юридический
Вестник” (в 1892 г.).

Когда, в 1890 г., исполнилось двадцать пять лет со времени издания
Закона 6 апреля, воспоминание об этом дне вызвало в столичной печати
отчасти грустные, отчасти радостные чувства. Указывалось, с одной
стороны, на все еще большое – и даже увеличившееся расстояние от цели,
намеченной правительством более четверти века тому назад; с другой
стороны, слышались уверения, что русская печать пользуется авторитетом и
представляет собой такую силу, с которой считается общественное мнение
Европы. Высказывался и такой взгляд, что влияние печати и ее свобода не
связаны непосредственно с теми или другими законами о печати. Разбирая,
в майской общественной хронике 1890 г., это последнее мнение, мы
удивлялись попытке оспорить очевидное, разумеющееся само собой.
“Напрасна, следовательно,- спрашивали мы,- была вековая борьба,
предметом которой служили права печатного слова? Напрасно говорили
ораторы, напрасно писали публицисты, домогаясь признания и охраны этих
прав правительственной властью? Ошибался Маколей, когда объяснял
процветание английской политической прессы отменой предварительной
цензуры? Ошибались наши государственные люди, когда находили, в эпоху
реформ, что обеспеченная законом свобода печати нужна не только для
общества, но и для государства?.. Источником силы для печати управляющие
ею законы служить не могут – но от них зависит более или менее полное
проявление этой силы, более или менее нормальное пользование ею. Создать
таланты свобода печати не может – но она способствует их развитию,
раскрывает перед ними широкую и прямую дорогу, предупреждает их
извращение или преждевременную гибель”. Оптимизма газеты,
рассматривавшей крайности цензурного гнета как достояние невозвратно
минувшего прошлого, мы также не разделяли; мы не могли признать, чтобы
“свободная” (?) столичная печать “легализировала”, “тянула за собой
подцензурную, провинциальную прессу”, “регулируя отношения к ней
цензуры”. “Легализировать”, “регулировать” может только тот, чье
собственное положение легализировано и регулировано – а этого нельзя
сказать о столичной безцензурной печати. Сомневались мы, наконец, и в
том, чтобы русское печатное слово пользовалось таким же или почти таким
же авторитетом, как журналистика образованнейших народов. “Необходимо,-
говорили мы,- различать русскую литературу и русскую периодическую
печать. Русская литература бесспорно представляет всеми признанную силу
– но это не имеет никакого отношения к Закону 6 апреля. Весьма многие из
числа великих произведений, оцененных по достоинству и в Западной
Европе, написаны гораздо раньше 1865 г.; гораздо раньше этого времени
закончилось творчество Пушкина, Лермонтова и Гоголя; гораздо раньше
вышли в свет “Записки Охотника” и “Дворянское гнездо”, “Записки из
Мертвого дома”, “Обломов”, “Губернские очерки”, “Казаки”, лучшие комедии
Островского. Что касается до повременной политической печати, то едва ли
она, при действии Закона 6 апреля и многочисленных к нему “поправок”,
составляет “силу, с которой считается общественное мнение Европы”. Если
западноевропейская пресса цитирует, от времени до времени, русские
газеты и даже полемизирует с ними, то это еще не значит, чтобы она
видела в них противников равноправных, признавала их действующими при
одинаковых с ней условиях, стоящими на одной с ней почве. Весьма часто,
наоборот, мнение русской печати принимается в расчет только как признак
– признак настроения, господствующего в влиятельных сферах. Этот взгляд
на печать становится, сплошь и рядом, источником ошибок. Предполагаются
“внушения”, тогда как на самом деле не было ничего подобного; дозволению
говорить придается смысл, которого оно, в сущности, вовсе не имело. Как
бы то ни было, границы свободы, предоставленной русским периодическим
изданиям, известны нашим соседям очень хорошо,- а степенью свободы
измеряется в данном случае, степень авторитетности. Считаться с русским
печатным словом иностранцы будут только тогда, когда для этого слова не
будет ни недоступных сюжетов, ни “заказанных” (в смысле Кольцовской
песни) путей, ни запретных мнений”.

Новое царствование, начавшееся в октябре 1894 года, не принесло с собой
облегчений для печатного слова. Было разрешено представление
ходатайства, содержавшего в себе указание наиболее желательных перемен в
юридическом положении печати; но затем это ходатайство было оставлено
без всяких последствий. Ни к чему не привел и ряд ходатайств,
возбужденных весной 1895 года съездом деятелей по печатному делу. Хотя
между членами съезда было весьма мало писателей, он высказался за
освобождение от цензуры сочинений известного объема не только в
столицах, но и повсеместно; за уменьшение для переводных сочинений
объема, освобождающего от предварительной цензуры, с двадцати листов до
десяти (т. е. уравнение их, в этом отношении, с оригинальными); за
предоставление самому издателю решать вопрос, желает ли он выпускать
периодическое издание под цензурой или без цензуры; за отмену правила, в
силу которого ни одно периодическое издание не может быть основано без
предварительного разрешения министра внутренних дел; за отмену залога,
требуемого теперь от изданий, выходящих без цензуры; за установление
давности для предостережений. Можно было думать, что для лиц, интерес
которых в печатном деле имеет преимущественно материальный характер,
легче всего примириться с предварительной цензурой, уменьшающей, до
некоторой степени, риск материальных убытков. Оказалось, однако, что
больше всего возражений вызвала с их стороны именно эта цензура.

В восьмидесятых годах и первой половине девяностых было основано вновь
довольно много периодических изданий, но к концу этого периода число их
уменьшается довольно заметно: в 1891 г., например, разрешено, только 8
газет и 14 журналов, большей частью притом местных или специальных.
Многие издания вдобавок быстро сходили со сцены (напр. “Новое
Обозрение”, “Устои”, “Юридическая Летопись”). Из числа журналов,
игравших или играющих видную роль, в это время начинают выходить
“Русская Мысль” (1880), “Северный Вестник” (1885), “Вопросы философии и
психологии” (1890), “Русское Обозрение” (1890), “Мир Божий” (1892),
“Новое Слово” (1894). С начала 90-х годов обращает на себя внимание
“Русское Богатство”, основанное еще в 1876 году, но долго не имевшее
большого значения. Среди газет “Новое Время” пользуется возрастающим
внешним успехом; за ним, в этом отношении, следуют “Новости”.
“С.-Петербургским Ведомостям” и под редакцией г. Авсеенко не удается
подняться на прежнюю высоту. Большую популярность приобретают “Русские
Ведомости”. “Московские Ведомости” много теряют со смертью Каткова, но
неуклонно хранят верность его последним заветам. Прежнюю окраску
сохраняет и “Русский Вестник”, несмотря на переходы из рук в руки. “Все
в той же позиции”, по выражению его недоброжелателей, остается “Вестник
Европы”. Постоянно расширяется круг читающей публики; увеличивается
число подписчиков на газеты, а также на журналы, из которых многие
понизили свой подписную цену. Периодическая печать становится одной из
насущных потребностей русского общества, но положение ее по-прежнему
бесправно, судьба ее по-прежнему зависит от административного
усмотрения.

Глава VI. Последние годы (1895-1903)

Постоянно и тщетно ожидая много раз обещанного общего пересмотра
законодательства о печати, наш писательский мир мог быть уверенным,
по-видимому, в одном: что новых стеснений для печати установлено не
будет – по той простой причине, что дальше в этом направлении идти
некуда. Невероятное, однако, оказалось возможным. Со вступлением И. Г.
Горемыкина в должность министра внутренних дел (октябрь 1895) и, вслед
за тем, М. П. Соловьева – в должность начальника главного управления по
делам печати, начался ряд мер, значительно изменивших к худшему и
юридическое, и фактическое положение печати. Самая важная из них –
высочайше утвержденное 28 марта 1897 года положение Комитета министров,
установляющее – опять-таки в виде временной меры, “впредь до изменения в
законодательном порядке действующих правил о печати”,- что передача
периодических изданий от одного издателя к другому должна происходить не
иначе как с разрешения министра внутренних дел, согласно ст. 117-119
Уст. о ценз. и печ. (т. е. в том же порядке, в каком испрашивается
разрешение на основание нового издания). Этим постановлением,- говорили
мы вслед за его обнародованием HYPERLINK \l “sub_27” *(27) ,- “отменена
статья 122-я Устава о цензуре и печати, на основаны которой право
собственности на периодическое издание переходило от одного лица к
другому без предварительного согласия администрации; требовалось только
своевременное уведомление о том главного управления по делам печати, за
подписью обоих издателей, прежнего и нового. Лет 20-30 тому назад такое
изменение в положении печати едва ли могло бы вызвать открытое одобрение
в ее же собственной среде; приветствовать его едва ли решились бы даже
те привилегированные издания, “хата” которых всегда “стоит с краю”, в
стороне от каких бы то ни было репрессивных и рестриктивных мер. Теперь
не то: “откровенность” в газетном и журнальном мире сделала большие
успехи, чувство приличия потеряло свою сдерживающую силу. “Московские
Ведомости” поспешили выступить с апологией или, лучше сказать, с
непрошенным панегириком временному постановлению, исправляющему
“недостаток”, устраняющему “противоречие” действующего закона. Указав на
то, что основать новое периодическое издание можно не иначе как с
разрешения министра внутренних дел и что к прошению о разрешении должны
быть приложены документы о личности как редактора, так и издателя,
московская газета приходит к заключению, что, по мысли законодателя, не
только редактировать, но и издавать журнал или газету может лишь лицо,
облеченное известным доверием правительства. Вразрез с этой мыслью идет,
будто бы, существовавшее до сих пор право издателя передать издание
всякому, кому заблагорассудится. Лицо, которому наверное не было бы
разрешено основать издание, могло приобрести, без всякой санкции
правительства, издание, разрешенное другому; для этого достаточно было
простой гражданской сделки. Чтобы быть последовательным, нужно было либо
отменить первоначальное разрешение издания, сохранив только утверждение
редактора, либо установить административную санкцию для всякого
дальнейшего перехода издательского права. Первое невозможно; оставалось
затем только второе. Периодическая печать, по словам московской газеты,
“в современной жизни играет слишком большую и важную роль, слишком
влияет на общество, чтобы государство могло относиться безразлично к
тому, в сторону ли добра или в сторону зла направлено это влияние. А
между тем влияние издателя на направление издания сильнее, чем влияние
редактора, так как издатель есть хозяин дела, редактор же – нередко не
более как его доверенное лицо. Подставной редактор, служащий ширмами для
издателя,- явление давно уже известное нашей журналистике, тогда как
издателями бывают лишь лица действительно заинтересованные в деле.
Поэтому с точки зрения надзора для правительства гораздо более значения
имеет право разрешения передачи изданий, чем право утверждения их
редакторов”.

Такова аргументация “Московских Ведомостей”, вся, с начала до конца,
сотканная из софизмов. Возможно ли, в самом деле, чтобы в Закон 1865 г.,
столь осторожный и строгий, вкралось противоречие, выгодное для печати?
Возможно ли, чтобы оно оставалось незамеченным и не устраненным в
течение тридцати с лишком лет, несмотря на постоянно возраставшее
недоверие к газетам и журналам? Не проще ли предположить, что никакого
противоречия не было, а различие между порядком разрешения издания и
порядком перехода его из одних рук в другие было установлено вполне
сознательно, на основании веских соображений? Угадать эти соображения
нетрудно; они очевидны для всякого непредубежденного глаза. Разрешение,
о котором идет речь в ст. 117 и послед., имеет предметом не
предоставление известному лицу звания издателя, а основание нового
издания. Рассмотрению министерства подлежат при этом сроки выхода
издания, его подписная цена, его заглавие, его программа, а также вопрос
о том, будет ли оно выходить под цензурой или без цензуры. Конечно, все
это можно было бы заранее регулировать законом; можно было бы принять за
правило, что все периодические издания (или, по меньшей мере, известные
их категории) выходят в свет без цензуры, по программам, ими самими
установленным (или по одной из нескольких программ, раз навсегда
утвержденных), в сроки, ими самими выбранные, по цене, ими самими
определенной (или соответствующей размерам издания). При таком положении
дел, без сомнения – самом нормальном, основание нового издания сводилось
бы к регистрации его Министерством внутренних дел; но пока существует
порядок концессионный, процедура, установленная ст. 117, представляется
неизбежной, как момент установления условий, при которых будет
действовать вновь основываемое издание. Личность издателя вовсе не
принадлежит к числу этих условий. Конечно, она должна быть известна
администрации, которой предстоит целый ряд сношений с издателем (напр.
относительно залога); но отсюда еще не следует, что первоначальный
издатель, по смыслу действовавшего до сих пор закона, должен был быть
непременно persona grata для администрации. Единственный довод,
приводимый в подтверждение этого мнения, заключается в том, что к
прошению о разрешении издания должны быть, за силой ст. 119, приложены
документы о личности как редактора, так и издателя; но ведь это
требование чисто формальное, отнюдь не свидетельствующее о том, что
оценке администрации подлежали личные свойства издателя. “Документ о
личности” никаких сведений о “личных свойствах” не дает и дать не может:
он удостоверяет только тождество лица и его общественное положение. “Под
именем документа о личности,- читаем мы в примечании к ст. 119,
сделанном в официозном издании г. Мсерианца (старшего инспектора
типографий и книжной торговли),- разумеется, собственно, вид на
жительство, в чем бы он ни заключался, в паспорте или другом
соответствующем документе; но всего лучше представлять документ,
свидетельствующий об образовании просителя, особенно редактора”. Не
только из паспорта, но и из аттестата, диплома, послужного списка и т.
п. никаких выводов о благонадежности его предъявителя сделать, очевидно,
нельзя. Недаром, наконец, г. Мсерианц различает в своем примечании
редактора от издателя; если представление документа, указывающего на
степень образования просителя, признавалось желательным особенно по
отношению к редактору, то это значит, что по отношению к издателю даже
такой внешний, легко удостоверяемый признак, как образование, считался
сравнительно неважным. Точные справки наводились только о редакторе – и
это вполне понятно, раз место первоначального издателя в каждую данную
минуту могло занять другое лицо, помимо разрешения администрации.

Между моментом основания издания и моментом перехода его в другие руки
существует еще другое различие, гораздо более важное. Когда подается
просьба о разрешении нового издания, оно не служит еще объектом
имущественного права, не представляет собой определенной ценности,
входящей в состав гражданского оборота. Никаких затрат на него еще не
сделано, ничьи материальные интересы с ним конкретно еще не связаны.
Отказ в разрешении может быть чрезвычайно тягостен для просителя, в
особенности если он относился к задуманному предприятию не с одной
только коммерческой точки зрения,- но это его не разоряет, не наносит
ему прямого материального ущерба. Совсем другое дело – переход издания
уже существующего. Выходя в свет, газета или журнал становится таким же
имуществом, как и всякое другое,- имуществом, подходящим под действие
общих начал гражданского права. Издатель является его собственником, а
право собственности обнимает собой, кроме права владения и пользования,
право распоряжения, существенно необходимое для его полноты и для его
действительности. Представляя собой, по меньшей мере, сумму сделанных на
него затрат, издание постоянно требует новых расходов,
производительность которых зависит, между прочим, от степени внимания,
которое издатель может уделять изданию. Недостаток наличных средств,
болезнь издателя, семейное его горе, посторонние неотложные дела,
мешающие ему заниматься изданием, вынужденный отъезд его из города, где
оно выходит,- все эти обстоятельства и многие другие могут поставить
издателя в такое положение, из которого нормальный выход только один:
продажа издания. Это, без сомнения, и имел в виду законодатель, допустив
переход издания из одних рук в другие путем “простой гражданской
сделки”, без соблюдения правил, установленных для разрешения нового
издания. “Простая гражданская сделка” была признана достаточной именно
потому, что к ней и сводится, в сущности, переход права на издание.
Обусловливать этот переход согласием администрации – значит до крайности
затруднять, а иногда совершенно парализовать осуществление бесспорного
гражданского права. Представим себе, что покупать дома было бы разрешено
только лицам, получившим на то административное разрешение. Неизбежным
последствием такой меры было бы обесценение домов вследствие ограничения
спроса – обесценение тем большее, чем строже проводилось бы ограничение.
Чем меньше было бы привилегированных покупщиков, тем больше зависели бы
от них продавцы, тем произвольнее определялись бы покупные цены, тем
шире был бы простор для злоупотреблений при выдаче разрешительных
свидетельств. Во многих случаях продажа дома встречала бы непреодолимые
препятствия; из числа желающих купить его никто не получал бы
административной апробации – а из числа лиц, могущих получить ее, никто
не желал бы приобрести дом, предлагаемый к продаже. К периодическим
изданиям все это применимо еще в большей степени, чем к домам. Охотников
купить дом найти несравненно легче, чем охотников купить издание: первая
покупка гораздо менее рискованна, чем вторая; заведовать домом гораздо
проще, чем издавать журнал или газету. Административный отказ покупщику,
с величайшим трудом приисканному издателем, часто будет равносилен
невозможности продать издание – а невозможность продать издание
равносильна, при известных условиях, его прекращению… Поясним нашу
мысль еще одним примером. Если желающему приступить к постройке дома
предъявляют требования, которым должен удовлетворять фасад дома, в этом
еще нет явного нарушения его прав: он еще ничего не затратил на
постройку и может, если условия кажутся ему невыгодными, от нее
отказаться. Другое дело, если требования предъявлены ему при окончании
постройки; затраты им уже сделаны, бросить постройку он, без полного
разорения, не может – но разорительны и переделки или новые работы, к
которым его понуждают. Положение лица, намеревающегося основать новое
издание, аналогично с положением лица, затевающего постройку дома;
положение издателя, дело которого находится в полном ходу, аналогично с
положением домовладельца, заканчивающего или закончившего постройку…
Нужны ли еще какие-либо доказательства тому, что Закон 6 апреля 1865 г.,
установив для перехода изданий другой порядок, чем для первоначального
их разрешения, отнюдь не впал в противоречие с самим собой? Повторяем
еще раз: мы, конечно, не стоим за предварительное разрешение изданий, мы
хотим только показать, что и при его существовании нет никакой
непоследовательности в свободном переходе изданий, однажды разрешенных.

В действовавшем до сих пор законе московская газета усматривает, кроме
“противоречия” и “непоследовательности”, недостаток, заключающийся в
том, что не было принято мер против зловредного влияния издателей. На
сцену выдвигаются, таким образом, соображения общественной безопасности
и общественной пользы, перед которыми, в случае конфликта, отступают на
второй план соображения гражданского права и личного, хотя бы и
законного интереса. Есть ли, однако, в занимающем нас вопросе
действительный повод для подобного конфликта? Так ли слабо вооружена у
нас административная власть по делам печати, чтобы нельзя было обойтись
без усиления ее воздействия на издателей? Судьба наших периодических
изданий находится всецело в руках администрации. Она располагает по
отношению к ним не только косвенными мерами понуждения и обуздания
(вроде запрещения розничной продажи), но и прямыми (предостережение,
приостановка, прекращение издания). От нее зависит утверждение
редактора, не только при самом основании издания, но и при всякой
дальнейшей перемене редакции. Она может, наконец, обратиться к
содействию прокуратуры и суда – и если на практике это средство давно
уже остается без применения, то именно потому, что в нем не оказывается
надобности, ввиду множества других, для администрации более удобных. В
сравнении с таким могуществом, близким к всемогуществу, влияние издателя
является величиной едва заметной – за исключением, конечно, тех случаев,
когда оно останавливает, умеряет, смягчает, т. е. действует заодно с
влиянием административным. Издатели без того уже слишком часто принимают
на себя роль цензоров-добровольцев, иногда более строгих, чем цензоры
официальные; искусственно поощрять их к тому едва ли предстоит
надобность. Интерес издателя состоит в том, чтобы предохранить издание
от “случайностей”, угрожающих его распространению или даже самому его
существованию. Этот интерес гораздо сильнее, чем добавочное побуждение,
могущее явиться результатом нового закона – побуждение ладить с
администрацией, чтобы не встретить с ее стороны препятствий к передаче
издания в другие руки. Ведь при такой передаче внимание администрации
будет обращено не столько на издателя-продавца, сколько на
издателя-покупщика; благонадежность первого, как бы она ни была велика,
не заставит смотреть сквозь пальцы на второго. В иных случаях, пожалуй,
расположение администрации к издателю может даже затруднить переход
издания в другие руки; кому же охота менять верное на неверное,
испытанного союзника на возможного противника?.. В истории нашей печати
можно найти немало случаев, когда издатель, безупречный, с
административной точки зрения, в момент основания издания, оказывался
совершенно иным несколько лет спустя, потому ли, что он изменялся сам,
потому ли, что изменялись обстоятельства. Вполне возможна такая перемена
и в издателе, допущенном администрацией к приобретению издания уже
существующего. Прочной гарантией благонадежности издателя
административное согласие на передачу издания считать, таким образом,
нельзя; крайне обременительное для частных лиц, оно не представляет
несомненных удобств и для административной власти… Нам говорят о
“подставных” редакторах; но разве невозможны подставные издатели?
Однородные причины влекут за собой однородные последствия; если ничем не
ограниченное право отказа в утверждении редактора вызывает иногда обход
закона, то к тому же результату может привести и ничем не ограниченное
право отказа в передаче издания. Вся разница будет в том, что при
значительности материальных интересов, сопряженных с издательским
правом, подставной издатель будет обходиться гораздо дороже, чем
подставной редактор, и риск со стороны настоящего издателя будет гораздо
больше… Фальшивое положение всегда служит источником деморализации, и
она не замедлит усилиться в области печати, как только увеличится здесь
число подставных лиц; а увеличится это число неизбежно, подобно тому,
как при запрещении известным категориям лиц покупать и арендовать
недвижимые имения возрастает число подставных покупщиков и арендаторов.
“Издателями,- говорит московская газета,- бывают у нас только лица,
действительно заинтересованные в деле”. До сих пор это было так; но
почему? Именно потому, что для передачи издания не было надобности в
административном разрешении.

Из того, что постановление 28 марта имеет характер временный,
“Московские Ведомости” выводит совершенно непредвиденное заключение.
“Сообразно этому своему характеру,- говорит газета,- новый закон не
разрешает всех возможных случаев перехода изданий от одного лица к
другому. Так, например, он не касается случаев перехода изданий по
наследству, случаев принудительной продажи изданий на покрытие судебных
взысканий и т. д. Надо думать, что при обещанном изменении действующих
правил о печати будут предусмотрены и все эти вопросы, так как
оставление, например, права принудительной продажи изданий по судебным
взысканиям даст весьма легкий способ к обходу Закона 28 марта”. Итак,
изменение действующих правил о печати должно принести с собой новое
ухудшение положения печати? Не того ожидали и ожидают обыкновенно от
пересмотра, в законодательном порядке, Устава о цензуре и печати. Не
может быть, чтобы новый закон о печати – закон в истинном смысле этого
слова – подчинил административному разрешению передачу изданий по
наследству. Наследник (особенно наследник в прямой линии) является как
бы продолжателем личности наследодателя; имущественные права,
принадлежавшие последнему, переходят к первому в том же виде, в том же
объеме. Всякое отступление от этого начала отозвалось бы весьма заметно
на всей системе наших гражданских законов. Представим себе такой случай:
периодическое издание, в руках опытного издателя, идет как нельзя лучше,
дает большой доход, составляет значительную ценность; семья издателя,
состоящая из малолетних детей, живет в довольстве. Внезапно издатель
умирает; опекун его детей, назначенный по завещанию, признается
администрацией не имеющим качеств, необходимых для издателя; приходится
или приступить к ликвидации дела, или искать покупщика, угодного
администрации; и в том, и в другом случае наследникам издателя достаются
жалкие крохи, и недавно еще обеспеченная семья лишается почти всяких
средств к существованию. Ведь это своего рода конфискация имущества, без
всякой вины со стороны владельца! Прибавим к этому, что каждое
периодическое издание дает работу множеству лиц, для которых внезапное
его прекращение или понудительный переход в другие руки является
настоящей катастрофой. Наследники издателя, в огромном большинстве
случаев, оставили бы все и всех в том положении, какое установилось при
его жизни; случайный приобретатель издания не оставит в нем, быть может,
камня на камне. Из-за чего же все эти правонарушения, все эти резкие
перевороты в существовании десятков или сотен людей? Неужели столь
опасен беспрепятственный переход издания к наследнику (или вообще
правопреемнику) издателя, раз за администрацией остаются тысяча и одно
средство “воздействия” на издание?.. Наравне с переходом издания по
наследству московская газета предлагает подчинить административному
разрешению и переход издания путем продажи с публичного торга, за долги
издателя. Это повело бы, с одной стороны, к вздорожанию кредита под
периодические издания, соразмерному с увеличением риска, с другой
стороны – к разорению кредиторов, в тех случаях, когда продажа издания
не могла бы состояться за недостатком покупщиков, одобренных
администрацией.

Распространяется ли положение 28 марта на все периодические издания или
только на те, которые разрешены и будут разрешены после его
обнародования? С первого раза может показаться, что это – вопрос
бесспорный: никакой оговорки в тексте постановления не сделано и,
следовательно, оно обнимает собой все будущие случаи перехода изданий,
независимо от времени их основания. На самом деле, однако, это едва ли
так. Предпринимая издание при действии прежнего закона, издатель мог
считать себя полным собственником его, ничем не стесненным в
распоряжении своей собственностью. Отсюда исходили все его расчеты, все
его затраты. Весьма может быть, что он никогда не решился бы обратить
свои средства на издание, если бы знал, что в более или менее близком
будущем предстоит существенное ограничение издательского права. Простая
осторожность помешала бы ему, если он отец семейства, рискнуть
будущностью своих детей, оставив им наследство, ценность которого
зависит всецело от усмотрения администрации. Подведение существующих
изданий под действие постановления 28 марта было бы таким образом,- если
не по букве, то по внутреннему смыслу,- нарушением основного начала, по
которому закон не должен иметь обратной силы… Заметим, наконец, что
новое правило, заключая в себе отмену закона, подлежало рассмотрению в
порядке, установленном для издания законов (см. ст. 73 и 50 Зак.
Основн.), т. е. должно было пройти через Государственный Совет.
Временный характер постановления ничего в этом отношении не изменяет,
как потому, что действие его не ограничено никаким определенным сроком,
так и потому, что временные меры вовсе не отнесены всецело к предметам
ведомства Комитета министров. В ст. 26 учрежд. Ком. мин., перечисляющей
эти предметы, нет ни одного указания, под которое могла бы подойти
отмена закона, хотя бы и на время. Нельзя же, в самом деле,
предполагать, что порядок перехода периодических изданий рассматривался
как “дело, относящееся до общего спокойствия и безопасности” (ст. 26
пун. 1),- а остальными девятнадцатью пунктами ст. 26 предусматриваются
частные случаи, не имеющие решительно ничего общего с вопросом о
пределах издательского права”.

Отмена или изменение закона, хотя бы путем “временного” правила,
издаваемого вне законодательного порядка, достигается не без некоторых
затруднений и замедлений: проще и удобнее толкование закона,
равносильное его изменению. Такое толкование было допущено Министерством
внутренних дел два раза, и оба раза оно касалось непериодической печати.
Освобождая от предварительной цензуры оригинальные сочинения объемом не
менее десяти и переводы объемом не менее двадцати печатных листов (ст. 6
Уст. о ценз. и печати, основанная на Законе 6 апреля 1865 года),
законодатель, несомненно, имел в виду исключительно размеры сочинения.
Небольшие и, следовательно, дешевые книги, могущие найти покупателей в
народе или во всех слоях читающей публики, признавались требующими более
деятельного надзора и больших мер предосторожности, чем книги
сравнительно обширные и дорогие. С этой точки зрения – еще раньше
вызвавшей аналогичные правила и во Франции времен реставрации, и в
Пруссии времен Фридриха-Вильгельма ?V – совершенно безразлично, написана
ли книга одним лицом или несколькими, составляет ли она сборник статей
одного и того же лица или различных авторов. Если переводы были
освобождены от цензуры лишь при вдвое большем числе листов, чем
оригинальные сочинения, то это зависело, очевидно, лишь от сравнительной
дешевизны переводов (вознаграждение переводчика, по общему правилу,
значительно ниже, чем вознаграждение автора). Вопреки всем этим
соображениям, непрерывно, в течение трех десятилетий, регулировавшим
практику цензурных комитетов и главного управления по делам печати,
действие ст. 6 было признано в 1897 г. не распространяющимся на сборники
статей, оригинальных или переводных, и таким образом сильно уменьшено
число книг, освобожденных от предварительной цензуры. Единственным
основанием для такого понимания закона послужила его буква, да и то
взятая не во всем ее объеме. В ст. 6 говорится об оригинальных
сочинениях, а под сочинением есть хоть тень повода разуметь нечто
написанное одним автором; но дальше идет речь о переводах – а этим
именем одинаково могут быть названы и целые сочинения, и отдельные
статьи различных авторов. Между тем критерий, очевидно, должен быть один
и тот же в обоих случаях – и этим критерием может служить только объем
книги. Нельзя себе даже представить такого соображения, в силу которого
десять листов, написанных различными авторами, могли бы быть признаны
более опасными, более вызывающими на осторожность, чем такое же
количество листов, написанных одним и тем же лицом.

Вразрез с многолетней практикой и смыслом закона шло и другое
толкование, неблагоприятное для печати. В 1867 году состоялось
распоряжение Министерства внутренних дел, установившее, в разъяснение
употребленных в законе слов: “печатный лист”, нормальные размеры листов
различного формата и нормальное число строк в каждом так называемом
типографском квадрате. Нам не приходилось слышать, чтобы это разъяснение
подавало повод к недоразумениям; если они и встречались, то не могли
быть особенно серьезны, так как правила 18 мая 1867 года действовали без
изменений более тридцати лет. Бесспорное их достоинство заключалось в
том, что они оставались на почве закона, определяя размер печатного
листа длиной и шириной составляющих его страниц. Распоряжение министра
внутренних дел, от 7 августа 1898 г., заменило этот способ другим: оно
предложило цензурным комитетам руководствоваться, при определении
величины печатного листа, количеством печатного набора (шрифта), полагая
таковой в тридцать три тысячи букв в листе HYPERLINK \l “sub_28” *(28)
. Величина листа и количество букв – понятия существенно различные.
Первая подлежит измерению, второе – вычислению; первая изменяется
сообразно с форматом, второе, взятое как минимум, является постоянным.
Между тем ст. 6 Уст. о ценз. и печ. обнимает собой, очевидно, листы
разных форматов и разной печати, а следовательно, и разного количества
букв; приурочить последнее к неподвижной цифре можно было бы только
путем изменения закона. Цифра (33 тыс.), указанная в распоряжении
министра внутренних дел, была вдобавок весьма высокой; при действии
правил 1867 года минимальное количество букв в листе могло не превышать
одиннадцати тысяч. С особенной ясностью незаконность и
нецелесообразность распоряжения 7 августа 1898 года была раскрыта
сенатором А. Л. Боровиковским, в статье, помещенной в N 3 официозного
“Журнала Министерства Юстиции” за 1899 год HYPERLINK \l “sub_29” *(29)
. Оба нововведения оказались недолговечными; действие их на практике
прекратилось, если мы не ошибаемся, еще до перемены в управлении
Министерством внутренних дел.

К области толкования закона относится еще другой ряд распоряжений,
вошедших в обычай в рассматриваемое нами время. Утверждение редактора,
при основании нового издания, предоставлено законом усмотрению министра
внутренних дел, разрешение которого требуется и для замены одного
редактора другим (Уст. о ценз. и печ. ст. 117-119 и 122). Дискреционная
власть этого рода сама по себе чрезвычайно опасна для печати: всякий
раз, когда издание остается без редактора, вследствие его смерти, тяжкой
болезни, отъезда или добровольного отказа, оно оказывается висящим на
волоске, так как ничто не мешает Министерству внутренних дел отказывать
в утверждении всем лицам, представляемым ему издателем в качестве
кандидатов на звание редактора. И действительно, известны случаи, когда
неутверждение редактора приостанавливало выход издания на несколько
недель (“Неделя”, в 1872 г.), на несколько месяцев (“Дело”, в 1884 и
1885 гг.) и даже влекло за собой его прекращение, за силой ст. 121, по
которой всякое повременное издание, уже выходившее в свет, но по
каким-либо причинам не появлявшееся в течение года, считается
прекратившимся. Прекращенной, на этом основании, была признана
Министерством внутренних дел “Московская Газета”, судьба которой подала
повод к любопытному процессу HYPERLINK \l “sub_30” *(30) . Как бы то ни
было, в подобном положении, затруднительном или даже безвыходном, могло
очутиться только издание, почему-либо потерявшее своего редактора. В
конце 1896 года административная практика пошла дальше: разрешено было
несколько новых бесцензурных изданий, но редакторы их были утверждены
лишь в качестве временных, т. е. таких, полномочия которых могут быть
взяты назад во всякое время, без объяснения причин. Последствия такого
порядка обнаружились весьма скоро: смена временных редакторов, в связи с
невозможностью достигнуть для кого-нибудь из них (или вообще для кого бы
то ни было) окончательного утверждения, повлекла за собой уже в 1897
году прекращение “Луча” и “Руси” – двух газет, много обещавших в будущем
(постоянным сотрудником последней был, между прочим, Владимир Сергеевич
Соловьев). “Такое положение дел,- говорили мы по этому поводу в майской
хронике 1897 года,- нельзя признать нормальным. При той власти, которой
облечена администрация по отношению к печати, едва ли нужны еще
косвенные способы воздействия на нее, к числу которых принадлежит
необыкновенная, чрезвычайная разборчивость в допущении редакторов.
Трудно предположить, чтобы между лицами, представляемыми в редакторы, не
нашлось ни одного, возможного с точки зрения администрации. Ведь если
утвержденный редактор сообщит газете так называемое вредное направление
или пойдет вразрез с установленными правилами, против него и против
газеты может быть пущен в ход целый ряд мер, целый арсенал
разнообразнейших орудий; зачем же предъявлять к редактору такие
требования, которым, как оказывается, никто или почти никто не
удовлетворяет? По смыслу и духу закона, редактор вовсе не должен быть
лицом угодным, приятным администрации; вполне достаточно, если он не
принадлежит к числу людей явно неблагонадежных, т. е. признанных
неблагонадежными со стороны подлежащего ведомства. Всякое другое
толкование или применение закона должно, в конце концов, обратить
периодическую печать в коллекцию одноцветных изданий, отличающихся друг
от друга разве незначительными оттенками. Мы знаем, что именно таков
идеал охранительных газет и ультраблагонамеренных книг – но не к нему до
сих пор стремилось законодательство о печати, мирившееся, с 1865 г. и
даже раньше, с разнообразием направлений, как с необходимым условием
развития и жизни”.

В действующем Уставе о цензуре и печати, представляющем собой не
органическое целое, а пеструю мозаику постановлений, состоявшихся в
разное время и под влиянием различных течений, легко найти коллекцию
боевых орудий, полузабытых, вышедших из употребления, но все еще опасных
для беззащитного противника. Пользование этими орудиями усилилось именно
в рассматриваемый нами период и вызвало нас на целый ряд замечаний,
изложенных в январском внутреннем обозрении и апрельской общественной
хронике 1898 года. Пункт 1 ст. 96 Уст. о ценз. налагает запрет на
статьи, возбуждающие неприязнь и ненависть одного сословия к другому.
Ссылкой на этот пункт было мотивировано запрещение печатать частные
объявления, которому подверглись в декабре 1897 года “Биржевые
Ведомости” за статью: “Что думают и делают в провинции”, приписывавшую
одному из помещиков Белостокского уезда угнетение народа и нарушение
хозяйственных прав крестьян. Отделение восьмое Устава о цензуре и
печати, в состав которого входит ст. 96, озаглавлено: “Правила в
руководство цензуре” и относится, следовательно, к печати подцензурной,
а не к бесцензурным периодическим изданиям, деятельность которых
регулируется следующими отделениями устава, девятым и десятым, а также
постановлениями уголовного характера, перешедшими из Закона 6 апреля
1865 года в Уложение о наказаниях. Чтобы убедиться в этом, стоит только
сравнить первый пункт ст. 96 Уст. о ценз. и печ. со ст. 1036 уложения,
запрещающей, под страхом наказания, “учинение в печати воззвания,
возбуждающего вражду в одной части населения государства против другой,
или в одном сословии против другого”. Цель обеих статей – более или
менее одна и та же, но первая из них содержит в себе указание цензорам
(т. е. имеет в виду печать подцензурную), вторая – угрозу повременным
изданиям, освобожденным от цензуры. Для одновременного или безразличного
применения обоих правил нет, следовательно, места: каждое из них имеет
свою особую сферу действия. Не тождественны они и по своему существу:
ст. 1036 не случайно говорит о воззвании, возбуждающем вражду, между тем
как в ст. 96 просто идет речь о возбуждении ненависти и неприязни. Под
именем воззвания законодатель разумел, очевидно, призыв к страстям, к
предубеждениям, к предрассудкам, господствующим в разных слоях
общества,- призыв, совершенный с намерением возбудить вражду, т. е.
активно-неприязненные отношения между сословиями. Нельзя догадываться о
существовании такого намерения, нельзя выводить его, путем
предположений, из возможных последствий статьи или книги; нужно, чтобы
оно было выражено положительно и прямо. Другое дело – ст. 96; центр
тяжести ее лежит не в намерении автора, а в действии, которое могут
произвести его слова, хотя бы помимо его воли. Оба постановления
соответствуют условиям, при которых они возникли. Ст. 96-ая, основанная
на Законе 12 мая 1862 года,- когда бесцензурной печати не было еще
вовсе, а подцензурную признано было необходимым несколько “подтянуть”,-
имела в виду охрану “тиши и глади”, устранение всего грозившего хотя бы
легким брожением умов; Закон 1865 г. допускал и освящал борьбу мнений,
лишь бы она оставалась в пределах благоразумия и умеренности. Припомним,
что и как говорилось во второй половине шестидесятых годов по поводу
вопросов сословных и национальных: не ясно ли, что в то время не было и
мысли о применении к бесцензурной печати правила, установленного для
совершенно других цензурных порядков? Не ясно ли, что при действии ст.
96 не могли бы, например, появиться в свет ни статьи “Московских
Ведомостей” об остзейском дворянстве, ни многие статьи “Вести” о
крестьянах?.. В одном отношении, впрочем, ст. 96 Уст. о ценз. и печ.
ничем не отличается от ст. 1036 уложения: и тут, и там идет речь о
возбуждении вражды или неприязни между сословиями. Иными словами, и
объектом вражды, и ее субъектом как там, так и тут является целая
общественная группа. Ни под ту, ни под другую статью не может,
следовательно, быть подведено возбуждение враждебного чувства в
отдельных лицах – против сословия, или в сословии – против отдельных
лиц, или, наконец, в отдельных лицах – против отдельных лиц (или
отдельного лица). “Биржевые Ведомости” приписали отдельному лицу
незаконные распоряжения, которыми нарушаются хозяйственные права других
отдельных лиц. Чья же неприязнь или ненависть могла быть этим возбуждена
и против кого? Если распоряжения данного лица действительно и
существенно нарушают права местных крестьян, то неприязнь в среде
последних существовала помимо и раньше появления газетной статьи; если
же неприязни не было, то ее, конечно, не создаст и статья, по всей
вероятности, вдобавок, вовсе неизвестная крестьянам. О возбуждении
против помещика неприязни со стороны всего крестьянского сословия, или
хотя бы со стороны всех крестьян Белостокского уезда, не может быть и
речи: слишком мало еще развита солидарность между крестьянами различных
местностей, чтобы обида, испытываемая одними, могла быть так живо
принята к сердцу всеми или многими другими. Если бы, наконец, и могло
возникнуть в крестьянской массе нечто вроде враждебного чувства против
землевладельца, притесняющего небольшую ее долю, то это чувство не имело
бы ничего общего с неприязнью против всего дворянства или против всего
помещичьего класса; кто же не понимает, что многочисленная общественная
группа, представители которой раскинуты, притом, по всей империи, а
связаны между собой, и то весьма слабо, только в пределах губернии, не
несет на себе ответственности за поступки одного из своей среды? В
Гродненской губернии, вдобавок, уже несколько десятилетий не бывает
дворянских собраний; ее дворянство не имеет, следовательно, даже и тех
немногих средств воздействия на одного из своих членов, которыми
располагают (но фактически почти никогда не пользуются) дворянские
корпорации коренных русских губерний. Если закон берет на себя охрану
мира между сословиями, то это объясняется, во-первых, тем, что сословная
вражда угрожает спокойствию государства, во-вторых – тем, что сословия,
не образуя, в целом своем составе, юридических лиц, не имея
представителей, которые были бы уполномочены действовать вместо них и от
их имени, не могут защищаться сами, не могут ни отвечать на нападение,
ни отражать его путем судебного иска. Для отдельного лица, наоборот,
вполне доступно и то, и другое: от него зависит восстановить искаженные
факты, изобличить ложь, предъявить к оскорбителю обвинение в диффамации
или клевете. Это устраняет всякую надобность в административном
вмешательстве, одинаково неудобном для обеих сторон: для частного лица –
потому что оно остается под бременем взведенного на него и ничем не
опровергнутого обвинения; для периодического издания – потому что оно
лишено возможности доказать достоверность сообщенных им фактов или
справедливость высказанных им суждений. Представим себе, что разбираемый
нами случай, стоящий до сих пор совершенным особняком в истории русской
печати, приобретет значение прецедента: всякое сообщение,
неблагоприятное для частного лица, будет признаваться неблагоприятным
для общественной группы, к которой это лицо принадлежит, и,
следовательно, недопустимым в печати, как возбуждающее неприязнь к
целому сословию. Во что обратится тогда возможность обнаружения, путем
печати, разных злоупотреблений, притеснений, беззаконий? И теперь уже
эта возможность ограничена весьма сильно, с одной стороны –
административным нерасположением к обвинениям, прямо или косвенно
затрагивающим деятельность власти, с другой – “обывательской” враждой к
гласности, столь тяжело отзывающейся в особенности на провинциальных
корреспондентах. Не встречая отпора, оставаясь безгласными,
нежелательные явления будут повторяться все чаще и чаще, обостряться все
больше и больше – и параллельно с этим будет расти взаимная неприязнь,
гораздо более глубокая, чем та, которую могло бы вызвать самое резкое
изобличительное слово. Статья 96 Уст. о ценз. и печ.- далеко не
единственное “правило в руководство цензуре”, сила которого, в
рассматриваемое нами время, распространялась не только на подцензурную,
но и на бесцензурную прессу. Одновременно с прекращением печатания
частных объявлений в “Биржевых Ведомостях” та же карательная мера была
применена к “Русскому Труду”, за “сообщение слухов о содержании
неопубликованной еще во всеобщее сведение государственной росписи на
1898 год”. Ст. 100 Уст. о ценз. и печ., которой на этот раз была
мотивирована кара, помещена в том же восьмом отделении Уст. о ценз. и
печ. и основана на том же Законе 12 мая 1862 года. Она не дозволяет
“распубликования по одним слухам предполагаемых будто бы правительством
мер, пока они не объявлены законным образом”. Если бы эта статья была не
только указанием для цензоров, но и правилом, обязательным для редакций,
то не проходило бы дня, когда под действие ее не подошло бы несколько
периодических изданий. Сообщения о приготовляемых или проектируемых
мерах, законодательных или административных, составляют ежедневно
непременную часть газетной хроники и до такой степени вошли в привычку,
что никаких сомнений относительно их законности ни у кого не возникало:
требовалось только, чтобы они не были заведомо неверны и не касались
таких предметов, на обсуждение которых в печати наложено специальное
административное veto. Ст. 100 рассматривалась, очевидно, как остаток
другой эпохи и разве в исключительных случаях принималась в соображение
даже теми лицами и учреждениями, для которых она когда-то была написана,
т. е. цензорами и цензурными комитетами. Антикварный ее характер
доказывается уже и тем, что она говорит только о распубликовании
предполагаемых мер, а не об их разборе. В настоящее время совершенно
обычным является именно разбор законопроектов, официально не оглашенных
– и не встречает, в огромном большинстве случаев, никаких затруднений.
Изменить этот порядок вещей значило бы возвратиться к дореформенной
эпохе, когда печать могла только буквально воспроизводить содержание
обнародованных постановлений, воздерживаясь от всяких собственных
суждений – даже одобрительных, так как возможность похвалы предполагает
возможность порицания.

Что ст. 96 и 100, наравне со всеми другими, входящими в состав
отделения восьмого Устава о цензуре и печати, имели и имеют только
значение инструкций цензуре, даже для нее, с течением времени, отчасти
потерявших свою силу,- это показывает с особенной ясностью содержание
статей 97 и 98 того же отделения, заимствованных все из того же Закона
12 мая 1862 г. На основании ст. 97 “при рассмотрении сочинений и статей
о несовершенстве существующих у нас постановлений дозволяются к печати
только специальные ученые рассуждения, написанные тоном приличным
предмету и притом касающиеся таких постановлений, недостатки которых
обнаружились уже на опыте”. Совершенно иными условиями обставлен разбор
действующих постановлений Законом 6 апреля 1865 г., в той его части,
которая образовала примечание к ст. 1035 Улож. о наказ. “Не вменяется в
преступление,- читаем мы здесь,- и не подвергается наказаниям обсуждение
как отдельных законов и целого законодательства, так и распубликованных
правительственных распоряжений, если в напечатанной статье не
заключается возбуждения к неповиновению законам, не оспаривается
обязательная их сила и нет выражений, оскорбительных для установленных
властей”. Для бесцензурной печати не существует, следовательно, двух
ограничений, установленных ст. 97 Уст. о ценз. и печати. Не требуется,
чтобы указание на недостатки закона или законодательства было облечено в
форму “специального ученого рассуждения”; не требуется также, чтобы
указываемые недостатки обнаружились уже на опыте. Другими словами,
законы, только что вступившие в силу, подлежат разбору наравне с
законами, действующими издавна, и самому разбору может быть дан как
научный, так и публицистический характер, с соблюдением только
сдержанности тона и уважения к обязательной силе закона. Совершенно
невозможным представляется, очевидно, одновременное применение к одним и
тем же произведениям печати как ст. 97 Уст. о ценз. и печ., так и прим.
к ст. 1035 уложения; последний из этих двух законов устраняет, для
бесцензурной печати, действие первого – а отсюда прямо следует вывод,
что и другие “правила в руководство цензуре” сохраняют свою силу лишь в
пределах ведомства предварительной цензуры. Такой же вывод вытекает и из
ст. 98, по которой “в рассуждениях о недостатках и злоупотреблениях
администрации и судебных мест не допускается печатания имен лиц и
собственного названия мест и учреждений”. Если бы это правило было
применимо к бесцензурной печати, то совершенно непонятной являлась бы та
часть ст. 1039 уложения (основанной на Законе 6 апреля 1865 г.), которая
грозит наказанием за оглашение в печати о должностном лице или об
установлении обстоятельств, могущих повредить их чести, достоинству или
доброму имени. Здесь имеется в виду, несомненно, наименование
должностного лица или установления – т. е. нечто совершенно невозможное
при действии ст. 98 Уст. о ценз. и печ. Если обвиняемый по ст. 1039
докажет, посредством письменных доказательств, справедливость позорящего
обстоятельства, касающегося служебной или общественной деятельности
лица, занимающего должность по определению от правительства или по
выборам, то он освобождается от наказания за диффамацию. Допускается,
таким образом, не только поименное указание должностных лиц,
деятельность которых несвободна от “недостатков” и “злоупотреблений”,-
допускается даже прямое обвинение их в деяниях позорных, если оно может
быть подтверждено на суде путем доказательств, признаваемых наиболее
достоверными. Не ясно ли, что Закон 6 апреля 1865г. порвал всякую связь
с искусственным обереганием должностных лиц, выросшим на почве
канцелярской тайны, административного произвола, негласного суда и
нашедшим себе выражение в ст. 98 Уст. о ценз. и печати?

Первое предостережение, данное тогда же газете “Сибирь”, было
мотивировано, между прочим, допущенным газетой нарушением ст. 79 Уст. о
ценз. и печ., по которой разбор и обсуждение судебных решений
допускается только в юридических журналах и в тех повременных изданиях,
в которых существует особый отдел юридической хроники. В программе
“Сибири”, как следует заключить из текста предостережения, такого отдела
не было, и, следовательно, на разбор судебных решений газета не имела
формального права; но помещение в периодическом издании статьи,
выходящей из пределов утвержденной для него программы, составляет
проступок, предусмотренный ст. 1028 Улож. о наказ. и наказуемый денежным
взысканием не свыше пятидесяти рублей. Отсюда возникает юридический
вопрос: может ли формальное нарушение законов о печати, воспрещенное под
страхом уголовной ответственности, служить основанием к административной
каре? Нам кажется, что не может, как потому, что предостережениям
отведено место в особом отделении Устава о цензуре и печати,
озаглавленном: “О мерах против распространения произведений печати,
обнаруживших вредное направление (т. е. навлекающих на себя
преследование не по форме, а по существу), и об административных
взысканиях”,- так и потому, что сама умеренность взыскания, назначенного
ст. 1028 уложения, прямо указывает на маловажность нарушения и стоит вне
всякой пропорции с тяжкими последствиями предостережения (в особенности
третьего). Большому сомнению подлежит, в наших глазах, сама
целесообразность правила, заключающегося в ст. 70 и основанного на
Законе 20 ноября 1864 г., изданном одновременно с судебными уставами.
Оно было совершенно понятно в то время, когда глубокая тайна, так долго
покрывавшая отправление правосудия, только что должна была уступить
место гласности. Можно было опасаться, что печать, также стоявшая
накануне коренного переворота, не сумеет сразу примениться к своим новым
полномочиям и повредить, легкомысленной и неосновательной критикой,
авторитету нового суда. Отсюда осторожность в регулировании прав печати
на обсуждение судебных решений – осторожность, едва ли необходимая
теперь, когда судебные учреждения 1864 года давно вошли в жизнь,
судебная тайна отошла в разряд преданий, а о необузданности печатного
слова не может быть и речи.

Применяя к бесцензурным изданиям постановления, несомненно относящиеся
только к печати подцензурной, да и в этой области давно ставшие
анахронизмом, Министерство внутренних дел, во второй половине девяностых
годов, широко пользовалось и всеми другими орудиями, состоящими в
распоряжении администрации. В течение четырех лет (1895-1899) было дано
двадцать четыре предостережения; приостановлены после третьего
предостережения, на срок от двух недель до шести месяцев, семь изданий
(“Гражданин”, “Хозяин”, “Сибирь”, “Русские Ведомости”, “Русь”, “Русский
Труд” и “Биржевые Ведомости”); запрещение розничной продажи состоялось
27 раз, запрещение печатать частные объявления – 9 раз; приостановлено
без предостережений восемнадцать изданий (в том числе два – по два
раза), почти исключительно провинциальных, т. е. подцензурных;
совершенно прекращены по определению совещания четырех министров четыре
издания (“Новое Слово”, “Начало”, “Русский Труд” и армянская газета
“Ардзаганк”; в решении судьбы “Русского Труда” принимал участие и
министр финансов, по инициативе которого состоялось запрещение).
Замечательна мотивировка некоторых карательных мер, в таком громадном
количестве обрушивавшихся на печать. В предостережениях, данных в начале
1899 года “Русскому Труду” и “С.-Петербургским Ведомостям”, указано
“резкое осуждение иерархического устройства и управления всеми делами
православной церкви”, но нет ни слова о “вредном направлении” обеих
газет или хотя бы статей, вызвавших взыскание. Между тем источник
критики – т. е. ее побудительная причина – представляется в таких
случаях далеко не безразличным: он определяет собой намерение и цель
автора, а следовательно и впечатление, производимое статьей. Осуждать
устройство учреждения можно как для того, чтобы поколебать, так и для
того, чтобы укрепить его основы. Не подлежит никакому сомнению, что в
данном случае имело место осуждение второго рода (если только можно
назвать осуждением серьезное обсуждение вопроса). Ручательством в том
служит все прошедшее редакторов “Русского Труда” и “С.-Петербургских
Ведомостей”, все содержание самих изданий. В “Христианском Чтении” были
напечатаны письма Андрея Николаевича Муравьева к митрополиту московскому
Филарету. Значение обоих корреспондентов в истории православной церкви
не требует пояснений; столь же очевидно и то, что в духовном журнале не
может появиться ничего несовместного с уважением к церковному устройству
и управлению. И что же? Письма Муравьева от 18 февраля, 12 и 22 марта
1857 г. представляют поразительное сходство со статьей г. Н. Дурново,
вызвавшей второе предостережение “С.-Петербургским Ведомостям”… Обеим
газетам, навлекшим на себя административную кару, ставилось в вину,
кроме резкого осуждения церковного устройства и управления, еще
“извращение исторических фактов”. Не говоря уже о том, что “извращение”
фактов равносильно намеренному уклонению от истины – в данном случае,
как видно из сказанного выше, очень маловероятному,- для исправления
фактических неточностей, вольных или невольных, существует лишь одно
надежное средство: восстановление истины путем достоверных
доказательств. Между тем читатели “Русского Труда” и “С.-Петербургских
Ведомостей” остались в полном неведении не только относительно того,
почему мнения, высказанные в этих газетах, должны почитаться
несогласными с действительностью, но и того, в чем именно они с ней
несогласны.

Запрещение розничной продажи, которому тогда же подверглись
“С.-Петербургские Ведомости”, было вызвано чисто формальным и, по всей
вероятности, ненамеренным нарушением цензурных правил. По статье 1024
Улож. о наказ. напечатание, без цензурного разрешения, произведения,
подлежащего предварительной цензуре, хотя бы содержание напечатанного и
не заключало в себе ничего законопротивного, влечет за собой денежное
взыскание в размере не свыше 300 руб. и арест на срок не свыше трех
месяцев. Тому же наказанию подвергаются виновные в напечатании, без
надлежащего разрешения, сочинений и статей, касающихся особы Его
Величества и прочих особ Императорской Фамилии. Если и предположить, что
этот закон мог быть применен в данном случае к редактору
“С.-Петербургских Ведомостей”, то максимальная цифра денежного штрафа,
которому он мог подвергнуться по суду, составляла бы триста рублей – а
суд, конечно, определил бы взыскание гораздо меньшее, так как высшая
мера наказания налагается лишь при обстоятельствах, особо увеличивающих
вину. Совсем иное дело – запрещение розничной продажи: здесь размер
потери, которую фактически несет газета, представляется, с одной
стороны, совершенно неопределенным, с другой, при сколько-нибудь
продолжительном запрещении,- несравненно высшим, чем триста рублей.
Правда, в состав наказания, налагаемого судом по ст. 1024 уложения,
входит арест; но при ненамеренности проступка арест всегда определяется
весьма краткосрочный, и мы едва ли ошибемся, если скажем, что в огромном
большинстве случаев редактор предпочел бы два-три дня лишения свободы
нескольким неделям запрещения розничной продажи, тяжело отзывающегося не
только на материальном успехе, но и на влиянии газеты. По самому своему
существу запрещение розничной продажи не может притом считаться
подходящей карой за нарушение формального характера: стремление
уменьшить распространенность издания понятно лишь тогда, когда
признается “вредным” его содержание…

Летом 1899 года “Нижегородский Листок”, выходящий под цензурой, был
приостановлен на два месяца за нарушение распоряжений, обязывавших
печать не касаться некоторых вопросов. Между тем такие распоряжения
объявляются исключительно редакторам повременных изданий, изъятых от
предварительной цензуры. Это явствует как из буквального смысла ст. 140
и 156 (последняя из них предоставляет министру внутренних дел, в случае
неисполнения редактором повременного издания, выходящего без
предварительной цензуры, распоряжения о неоглашении или необсуждении
какого-либо вопроса государственной важности, приостанавливать выпуск в
свет такого издания на срок не свыше трех месяцев), так и из самого
положения подцензурной печати. Редакторам подцензурных изданий нет
надобности знать, о чем им нельзя говорить, чего нельзя касаться: это
знают или обязаны знать те должностные лица, которым вверена цензура.
Некоторые распоряжения главного управления по делам печати, основанные
на ст. 140, сообщаются цензорам (или чиновникам, облеченным цензорскими
функциями), по всей вероятности, секретно, вследствие чего редакторам
подцензурных изданий содержание таких распоряжений даже не может быть
известно. Что ст. 156 неприменима к подцензурным изданиям – это видно и
из того, что в ст. 154 единственным поводом к временной приостановке
подцензурных изданий указано “вредное направление” их, о котором по
отношению к “Нижегородскому Листку” в настоящем случае не было и речи.
Весьма может быть, что для предупреждения административной кары,
постигшей “Нижегородский Листок”, вполне достаточно было бы истребование
от него объяснения – т. е. такая мера, на которую имеет или должен иметь
право всякий обвиняемый.

Благоприятной для печати – или, лучше сказать, не для печати вообще, а
лишь для двух ее органов,- в промежуток времени с октября 1895 по
октябрь 1899 года, была одна только мера: освобождение от
предварительной цензуры двух провинциальных газет – сначала
“Киевлянина”, затем харьковского “Южного Края”. Принципиальное значение
этой меры заключается в том, что она доказала возможность существования
и в провинции бесцензурной прессы. Как бы мал ни был круг, которого она
коснулась, нельзя было не приветствовать ее, как первую ласточку,
предвещающую наступление весны; но первая ласточка до сих пор остается
единственной, и весна не наступила. С другой стороны, насколько
освобождение от предварительной цензуры выгодно для издания, которому
дана эта льгота, настолько оно невыгодно для остальных изданий,
выходящих в том же городе. Конкуренция с счастливым соперником
становится для них до крайности затруднительной; они не только терпят
чуждые ему стеснения в выборе тем и в свободе их обсуждения, но отстают
от него даже в простом сообщении известий, нередко запаздывающем из-за
цензуры. И все-таки лучше что-нибудь, чем ничего: нельзя не пожалеть,
что после “Южного Края” ни одна, кажется, провинциальная газета не была
освобождена от предварительной цензуры.

Как только открыл свои действия учрежденный в конце 1896 года Союз
взаимопомощи русских писателей, он поспешил воспользоваться правом,
которое предоставил ему его устав, и обратил внимание правительства,
путем ходатайства, на главные нужды печати. Подробно разработанное
особой комиссией, это ходатайство было представлено министру внутренних
дел весной 1898 года. Нарисовав общую картину безотрадного положения
печати, оно остановилось в особенности на четырех пунктах: на
ограничении права передачи периодических изданий, на утверждении
редакторов лишь в качестве временных, на бессрочности предостережений,
не покрываемых никакой давностью, и на стеснениях, тяготеющих над
провинциальной печатью. Как только ходатайство союза сделалось
известным, оно вызвало страстные нарекания со стороны “Московских
Ведомостей”. Союзу ставилось в вину, что он обращается к правительству
от имени русской литературы, между тем как он представляет собой, в
сущности, только “коалицию либеральных и радикальных кружков”. “От
подобной коалиции,- восклицала газета,- право ходатайствовать от имени
русской литературы должно бы быть, очевидно, отнято”. Не следует
удовлетворять даже самой незначительной части ходатайства, заявленного
союзом: иначе его “претензия” получит “известную санкцию свыше”, а это
“только и нужно главарям партии, принявшей все меры к тому, чтобы в
союзе установился дух самой крайней, самой непримиримой и нетерпимой
партийности”. На самом деле союз никогда не говорил от имени или от лица
русской литературы, никогда не выставлял себя ее представителем;
ходатайство, вызвавшее ярость реакционной печати, было возбуждено союзом
от его собственного лица, на точном основании устава. Об отнятии у союза
права ходатайства от имени русской литературы не могло быть речи уже
потому, что этого права союз никогда не имел и никогда себе не
присваивал. Умысел московской газеты, очевидно, был другой: ей хотелось
просто “отнять” у союза если не право на существование, то по меньшей
мере право ходатайствовать по общим вопросам литературной профессии. Как
бы то ни было, под влиянием ли наветов реакционной печати или по другим
причинам, ходатайство союза было оставлено без внимания, и только три
года спустя, как мы сейчас увидим, было удовлетворено одно его желание –
самое скромное и наименее важное.

В октябре 1899 года во главе Министерства внутренних дел стал Д. С.
Сипягин, а несколько месяцев спустя начальником главного управления по
делам печати был назначен кн. Н. И. Шаховской. В течение последовавших
за тем 21/2 лет новых законов или “временных” правил, ухудшающих
положение печати, не состоялось; произошло даже то, чему не было примера
со времени издания Закона 6 апреля 1865 года: принята была, в
законодательном порядке, мера, благоприятная для печати. Сначала, в
феврале 1901 года, сложены были предостережения, данные четырем газетам
– “Гражданину” (три – в промежуток времени с 1888 по 1896 г. HYPERLINK
\l “sub_31” *(31) , “Новому Времени” (два – в 1879 и 1880 гг.),
“С.-Петербургским Ведомостям” (два – в 1878 и 1890 гг.) и “Московским
Ведомостям” (два – в 1890 и 1892 гг.). “Ни одной из этих газет,-
говорили мы по этому поводу в апрельской хронике 1901 года,- за
исключением разве “С.-Петербургских Ведомостей”, серьезной опасностью
предостережения не угрожали; если бы над ними и разразилась буря, она
была бы мимолетна и не имела бы разрушительных последствий. И все-таки
им всем будет легче дышаться после снятия предостережений. Этого
достаточно для того, чтобы мы разделили их радость. Каково бы ни было
наше мнение о них, мы искренно желаем им возможно большей свободы,
потому что знаем, как она дорога для всякого органа печати. С этой точки
зрения, для нас не существует разницы между друзьями и врагами…
Распоряжения министра внутренних дел имеют, в наших глазах, еще другое
значение: они напоминают, до какой степени ненормальны действующие у нас
узаконения о печати. В самом деле, возможно ли было бы, при другом
порядке, наложение кар на вполне благонадежные периодические издания и
оставление их в силе в продолжение целых десятилетий? Возможно ли было
бы оставлять газету под страхом приостановки или прекращения за то, что
она, при совершенно других условиях, может быть даже, при другой
редакции (с 1878 г. редакция “С.-Петербургских Ведомостей”, например,
изменилась два раза), навлекла на себя случайно скоропреходящее
неудовольствие администрации?.. История взысканий, постигших
“Гражданин”, “Новое Время”, “С.-Петербургские” и “Московские
Ведомости”,- красноречивейший довод против системы предостережений
вообще и против непогашения их давностью в особенности”. За частным
облегчением вскоре последовало и общее. 4 июня того же 1901 года
Высочайше утверждено мнение Государственного Совета, в силу которого
первое предостережение сохраняет свою силу в течение года со дня его
получения повременным изданием, если за этот срок не будет объявлено
второго предостережения. Если в течение одного года повременное издание
получит два предостережения, то действие их сохраняет свою силу в
течение двух лет со времени объявления второго предостережения, если за
этот срок не последует третьего предостережения. По истечении означенных
сроков повременное издание освобождается от полученных предостережений,
и следующее засим предостережение вновь считается первым. Действие этих
правил распространено на предостережения, объявленные повременным
изданиям до утверждения Закона 4 июня. Текст закона не дает прямого
ответа на вопрос, применима ли установляемая им давность к последствиям
третьего предостережения, т. е. к отдаче издания, им постигнутого, под
цензуру; но за утвердительное разрешение этого вопроса говорит
распоряжение министра внутренних дел, состоявшееся 12 того же июня. “За
воспоследованием Высочайше утвержденного мнения Государственного Совета
об установлении предельных сроков действия предостережений и ввиду
распространения силы этого постановления на издания, получившие
предостережение до утверждения настоящего узаконения, министр внутренних
дел определил: освободить газеты “Биржевые Ведомости”, “Восход”,
“Русские Ведомости” и журнал “Хозяин” от действия примечания к ст. 144
Уст. о ценз. и печати, примененного к этим изданиям после объявленных им
трех предостережений”. Тяжесть бремени, лежащего на печати, Закон 4
июня, даже истолкованный в широком смысле, уменьшил, однако, очень
немного. Предостережения могут следовать одно за другим – и
действительно иногда следуют – очень быстро; издание, сегодня от них
свободное, послезавтра – если оно выходит каждый день, через два месяца
– если оно выходит ежемесячно, может оказаться под угрозой третьего
предостережения и оставаться под ней целых два года, испытывая в течение
этого времени все неудобства неопределенного, шаткого положения, все
ощущения подсудимого накануне возможного смертного приговора. Еще важнее
то, что при ныне принятом толковании Временных правил 1882 года –
толковании, к которому мы еще возвратимся,- совещанием четырех министров
может быть совершенно прекращено повременное издание, ни разу не
подвергавшееся предостережениям.

Предостережений при Д. С. Сипягине было дано сравнительно немного –
всего четыре; запрещений розничной продажи состоялось восемь, временных
приостановок (без предостережений) – четыре. Три издания – газеты
“Северный Курьер” и “Россия” и журнал “Жизнь” – прекращены совершенно
совещанием четырех министров. Начальник главного управления по делам
печати совершил поездку по России, для ближайшего ознакомления с
положением провинциальной прессы. В Саратове, обладающем двумя прочно
установившимися, сравнительно широко распространенными газетами
(“Саратовский Листок” и “Саратовский Дневник”), местные журналисты
возбудили перед кн. Шаховским целый ряд ходатайств, прося, между прочим,
о разрешении издавать газеты без предварительной цензуры, а если это
невозможно – о назначении цензора, независимого от администрации
(саратовские газеты цензировались тогда старшим чиновником особых
поручений, на содержание которого местные повременные издания вносили
1200 руб. в год). Кн. Шаховской, признавая, что саратовские газеты, по
обилию и разнообразию материала, по широте программы, занимают
выдающееся положение в ряду провинциальных изданий, нашел, однако, что
освобождение их от предварительной цензуры было бы преждевременно, тем
более что обе газеты и при подчинении цензуре подвергались временному
запрещению. Во время той же беседы был возбужден вопрос о пересмотре и
отмене разных ограничительных циркуляров, из которых многие потеряли
всякое значение. Кн. Шаховской объяснил, что главное управление по делам
печати уже занято этим вопросом и вскоре в руководство редакциям и
цензорам будет издан свод тех циркуляров, которые признаются
необходимыми.

При новом министре внутренних дел В. К. фон Плеве (с апреля 1902 года)
и новом начальнике главного управления по делам печати Н. А. Звереве
никаких перемен в положении печати не произошло. Предостережений (по
июль 1903 года) дано семь, временных приостановок (без предостережений)
состоялось девять, запрещений розничной продажи – восемь, запрещение
печатать частные объявления – одно. Ничем не ознаменованным прошел, по
независящим от печати обстоятельствам, день 3 января 1903 года, когда
исполнилось двухсотлетие со времени основания первой русской газеты.

Уничтожение книг по определениям Комитета министров продолжалось в
девяностых годах и продолжается до настоящего времени. В течение
последних десяти лет уничтожены, между прочим: “Динамическая социология”
Лестера Уорда; “Сочинения” Елисеева (т. I); “Рабочий вопрос на юге”
Ярошенко; “Армянские беллетристы, драматурги и поэты” (т. II); “Введение
в философию” Паульсена; “Недостатки врачебной помощи в нашей действующей
армии в кампанию 1877-1879 г.” Фейгина; второе издание романа “Светлов”
Омулевскаго; “Очерки социальной юриспруденции” Офнера и Зингера;
“Выбранные места из сочинений Родбертуса”; “Очерки политической экономии
по учению новейших экономистов” Нордена; “История Спб. комитета
грамотности” Протопопова; “Национализация земли” (статьи Спенсера,
Милля, Уоллеса, Уикстида и Флюрхейма); “Учебник новой истории”
Трачевского; “Х?Х век” Фохта; “Виктор Гюго” Попова; “Мировые загадки”
Геккеля; “Три западника сороковых годов” Богучарского; “Нищета
философии” Маркса; “История французской революции” (т. I) Л. Блана. Если
та же участь редко постигала книжки журналов (нам известно только
уничтожение апрельской книги “Начала” в 1899 г.), то это по-прежнему
зависело от практики компромиссов, в силу которой редакции добровольно
уничтожают статьи, страницы или отдельные фразы, признаваемые
недопустимыми в печати. Та же система применяется иногда и к отдельным
неповременным изданиям HYPERLINK \l “sub_32” *(32) .

Мы видели выше, какую благодарную почву отрицательное отношение к
правам и достоинству печати нашло в ее собственной среде, с каким
усердием Катков и его продолжатели старались доказать, что печатному
слову предоставлена в России достаточная, даже слишком достаточная
свобода. Настойчивее и бесцеремоннее чем когда-либо та же тема
разрабатывалась и в девяностых годах, разрабатывается и теперь,
постоянно обогащаясь новыми вариациями. Наиболее усердным из внутренних
врагов печати является г. Spectator, считающий себя прямым наследником
Каткова. Еще в конце 1893 года он выступил в “Московских Ведомостях” с
целым проектом, смысл которого заключался в том, чтобы правительство,
взяв печать в свои руки, позволяло стоять во главе газет и журналов
только людям, способным содействовать интересам государственным и
частным. В выборе средств содействия,- говорил г. Spectator,- печати
могла бы быть предоставлена полная свобода. Если бы право говорить
всенародно о действиях правительства принадлежало лишь людям умным и
добросовестным, то для них не существовало бы никаких бесцельных
канцелярских тайн; они сообщали бы народу о действиях и намерениях
правительства, освещая их умным, добросовестным и талантливым
изложением. Доверяя им вполне, правительство могло бы, с своей стороны,
внимательно прислушиваться к их сообщениям о народе. Кроме этого
практического значения, печать могла бы иметь и другое, не менее важное
– теоретическое. Правительство и народ должны знать и ясно понимать
вековечные принципы, лежащие в основании государственной жизни.
Разъяснение их – одна из главных задач печати, которая и в этом
отношении может быть орудием как истины, так и лжи, смотря по тому, в
чьи руки отдаст ее правительство. “Великое право говорить публично пред
русским правительством и русским народом не может быть делом первого
встречного; оно может даваться правительством лишь тем истинно русским
людям, которые особенно выдаются своим глубоким умом, солидным
образованием, серьезной, талантливой деловитостью и безукоризненной,
непоколебимой добросовестностью. Этих четырех качеств совершенно
достаточно, чтобы правительство могло дать человеку, обладающему ими, не
только право, но и свободу открыто говорить пред правительством и
народом, не опасаясь, что он злоупотребит этой свободой. Зато достаточно
отсутствия одного из этих качеств в человеке, желающем получить это
право, чтобы правительство ему в этом праве отказало. А направление?
Почему же я говорю только об умственных и нравственных качествах
редактора, а не о его политическом направлении? Да потому, что ум,
образованность, деловитость и в особенности добросовестность являются, в
своей совокупности, вполне достаточными гарантиями и политического
направления редактора. Наши либералы, например, либо недобросовестны,
либо умственно ограничены. В самом деле, если они умны, то они не могут
не видеть всей лжи конституционализма; а если они ее все-таки выдают за
истину, то они поступают недобросовестно; те же из них, которые
добросовестно ратуют за конституционализм, не видя его лживости,
очевидно, сами поражены умственной слепотой. Такими же – либо наивными,
либо бесчестными – оказываются и остальные люди вредного политического
направления, всегда являющегося следствием либо скудоумия, либо
шарлатанства. Пусть правительство не предоставляет права публичного
слова ни дуракам, ни шарлатанам – и оно может быть покойным, что те
люди, которым оно даст это великое право, им не злоупотребят”. Несмотря
на эту уверенность, автор считает нужным принять меры и против
злоупотреблений. Он предлагает, во-первых, создать “особый верховный
трибунал чести, состоящий из лиц безукоризненного и общепризнанного
нравственного и умственного авторитета, на суд которых отдавались бы
возникающие между газетами спорные вопросы, коль скоро одним из спорящих
было бы высказано обвинение противной стороны в недобросовестности”.
Лицо, троекратно осужденное трибуналом, лишалось бы права на
редактирование газеты или журнала, существование которых этим самым
навсегда бы прекращалось. Рядом с “трибуналом” автор сохраняет,
во-вторых, и цензуру, как орган “правительственного контроля”, по
инициативе которого газета или журнал, не оправдавшие оказанного им
доверия, могли бы быть запрещены актом правительственной власти. Автор
признавал, что при действии проектированной им системы количество
издаваемых у нас газет и журналов значительно уменьшится, звание
публициста сделается редким, но зато “по качеству русская печать займет
первое место в Европе”.

Разбирая, в декабрьской общественной хронике 1893 года, этот курьезный
проект, мы обратили внимание прежде всего на его внутренние
противоречия. Чем больше свободной конкуренции между органами печати (в
выборе “средств содействия”), тем лучше,- говорит г. Spectator, когда
ему нужно очистить себя от подозрения в плэдировании pro domo sua; но
вслед за тем он высказывается за значительное уменьшение числа
периодических изданий. Сегодня он считает возможным обратить цензорскую
должность в синекуру, т. е. в нечто излишнее, подлежащее упразднению;
завтра он возлагает на цензуру правительственный контроль над прессой. В
одной и той же статье он стоит за свободу монопольной печати, так как
нет причины опасаться ее злоупотреблений,- и проектирует два способа
уничтожения органов этой самой печати: один – новый, при помощи
“трибунала чести”, другой – старый, при помощи цензуры. Все это,
впрочем, бледнеет сравнительно с главным salto mortale автора. Установив
четыре качества, совокупностью которых должно обусловливаться право на
издание газеты или журнала,- ум, образование, деловитость и
добросовестность,- г. Spectator очутился лицом к лицу с вопросом: кто же
именно и по каким признакам будет удостоверяться в наличности или
отсутствии этих качеств? На первую часть вопроса автор даже и не
пытается ответить; он предполагает, вероятно, что всякий носитель
власти, достигнув “степеней известных”, обнаружил этим самым свой ум,
образование, деловитость и добросовестность, а следовательно – и
способность безошибочно открывать и оценивать эти достоинства и в других
лицах. Это совершенно непозволительное признание доказанным того, что
еще требует доказательств, или лучше сказать, того, что заранее
опровергнуто историей всех времен и всех народов. Сочетание четырех
условий, намеченных автором, везде, во всех профессиях, на всех ступенях
общественной лестницы составляет скорее исключение, чем общее правило.
Если бы, впрочем, и можно было допустить, что оно неразрывно связано с
известным рангом, то оставалось бы еще доказать, что оно устраняет
возможность ошибок. Разве нельзя быть умным, образованным, деловитым и
добросовестным – и вместе с тем несвободным от увлечений, от предвзятых
мыслей, от предрассудков? Разве нельзя добросовестно заблуждаться, разве
достаточно хотеть быть справедливым, чтобы быть справедливым на самом
деле? Чтобы уменьшить шансы несправедливости или ошибки, необходим, по
меньшей мере, какой-нибудь критерий – критерий ума, образования,
деловитости, добросовестности. Это чувствует, по-видимому, и г.
Spectator – и предлагает критерий отрицательный, т. е. средство
убедиться в отсутствии требуемых качеств. Это средство очень простое:
дураком, или бездельником, или невеждой, или шарлатаном признается, а
priori, всякий “несогласно мыслящий”. Вопрос о направлении, на словах
устраняемый автором, приобретает, de facto, решающее значение: вся
разница в том, что мотивом к отказу в праве издавать журнал или газету
являлся бы, при системе г. Spectator’а, не либерализм, радикализм или
какой-нибудь другой изм сам по себе, а обнаруживаемые этим измом
тупость, невежество, неделовитость или недобросовестность. Дальнейшее
исследование умственных и нравственных качеств производилось бы затем
только по отношению к “согласно мыслящим” – но в их пользу говорило бы
именно это “согласное мышление”, как презумпция всевозможных добрых
качеств, и для опровержения презумпции понадобились бы очень уж
наглядные и характерные факты.

Нужно ли доказывать, что печать, организованная по плану г.
Spectator’а, была бы поражена с самого начала абсолютным, безнадежным
бессилием – бессилием даже в стремлении к тем целям, которые
признавались бы для нее обязательными? Не станем говорить о той
громадной сумме лицемерия, которая была бы пущена в оборот для
приспособления к “монополии”, для получения аттестата на обладание
пресловутыми четырьмя условиями. Допустим, вопреки всем вероятиям, что в
выдаче аттестатов не было бы допускаемо ни пристрастия, ни даже ошибок.
В каком печальном положении очутились бы, тем не менее, все эти
привилегированные “властители слова”, с своими официально
засвидетельствованными талантами и добродетелями! Не имея перед собой
противников, не слыша возражений, они неизбежно наскучили бы публике и
даже самим себе. “Вековечные принципы” скоро были бы освещены вдоль и
поперек; к их защите, не встречающей отпора, скоро нельзя было бы
прибавить ничего нового. “Содействие”, чтобы быть живым и энергичным,
предполагает возможность хоть какого-нибудь “противодействия”; если нет
последнего, первое становится похожим на усилия мух, помогающих везти
карету. Всегда единогласная и во всем согласная печать не могла бы
исполнять даже самой скромной из своих задач – не могла бы обращать
внимание правительства на неизвестные ему факты народной и общественной
жизни, по той простой причине, что патентованные журналисты были бы не
чем иным, как чиновниками, правительственными агентами, в которых и без
того у нас нет недостатка. Г. Spectator говорит о содействии, которое
Катков и Аксаков, несмотря на все неблагоприятные условия, оказали
“философскому обоснованию и уяснению истинной сущности и конечной цели
русского государства”. Под именем неблагоприятных условий здесь
разумеется, вероятно, существование, рядом с “Русским Вестником” и
“Днем”, с “Московскими Ведомостями” и “Русью”, других органов печати с
совершенно иным направлением. На самом деле это обстоятельство
благоприятствовало как нельзя больше развитию таланта Аксакова и
Каткова. Можно ценить их деятельность так или иначе, но нельзя отрицать,
что они оба были по преимуществу боевыми натурами, созданными для борьбы
и в ней черпавшими свою силу. Даже Каткову, думается нам, было бы
неловко говорить среди всеобщего молчания или всеобщего поддакивания – а
как оно подействовало бы на Аксакова, об этом можно судить по его
красноречивой защите свободы печати.

Нам остается еще сказать два слова о верховном трибунале чести,
придуманном г. Spectator’ом. Суд чести, соответствующий своему
призванию, может быть двоякий: или созданный ad hoc, для отдельного
случая, или установленный раз навсегда в среде известной корпорации,
имеющей свои обычаи и нравы, свои традиционные понятия о чести. И там, и
тут авторитет суда обусловливается доверием к его членам – доверием не
со стороны власти, а со стороны самих обращающихся к суду. Выражением
доверия и там, и тут служит избрание – все равно, идет ли речь о
постоянно существующем учреждении (напр. совет присяжных поверенных),
или о временном, имеющем дело только с данным случаем (третейский суд).
В трибунале г. Spectator’а выборное начало, без сомнения, не было бы
допущено; “безукоризненность и общепризнанность нравственного и
умственного авторитета” членов трибунала установлялись бы с помощью
таких же ненадежных приемов, как и ум, и добросовестность кандидатов в
публицисты. Корпорации журналистов у нас не существует; нет,
следовательно, и корпоративных преданий, которыми мог бы руководиться
“трибунал”. Если прибавить к этому его назначение – вырывать плевелы,
невзначай оказавшиеся в пшенице,- то едва ли можно сомневаться в том,
что под громким именем трибунала чести получилось бы только
вспомогательное отделение цензурного комитета”.

Аналогичны, до известной степени, с проектом г. Spectator’а планы
организации сословия писателей или журналистов, появившиеся несколько
позже на страницах “Русского Обозрения” и “Гражданина”. Опасная сторона
этих планов была указана нами в майской общественной хронике 1894 года.
Как только,- говорили мы,- “писатели станут предметом правительственной
регламентации, нельзя будет обойтись без установления признаков
принадлежности к их среде, более или менее точных и ясных. То, в чем нет
надобности для частного общества – напр. для литературного фонда,-
неизбежно потребуется для официального учреждения. Принятие или
непринятие в “сословие” нельзя же предоставить одному только
“усмотрению”; должны же быть указаны правила, обязательные для
принимающих,- правила, нарушение которых могло бы служить основанием к
жалобе в высшую инстанцию. Вот здесь-то и обнаруживается сразу
несостоятельность всех предлагаемых проектов. Никакой аналогии между
“сословием журналистов” и сословием, например, присяжных поверенных
установить нельзя. Занятие судебными делами, насколько оно требуется как
условие вступления в присяжную адвокатуру, может быть доказано
совершенно точными данными – формулярным списком, удостоверениями
начальства, доверенностями, протоколами судебных заседаний,
засвидетельствованным в журналах совета фактом принадлежности, в течение
определенного промежутка времени, к числу помощников присяжных
поверенных. Гораздо труднее, а иногда и совершенно невозможно доказать
занятие писательством. Оно может, во-первых, быть анонимным; оно может,
во-вторых, идти рука об руку с другими, совершенно посторонними
занятиями и даже с принадлежностью к другому сословию. Как различить,
далее, писательство случайное от писательства профессионального? Сколько
нужно написать статей, и какой величины, и в продолжение какого срока,
чтобы иметь право на зачисление в ряды писательского сословия (говорим:
писательского, потому что нет, очевидно, никакого повода выделять из
среды писателей или литераторов одних только журналистов)? Сколько и как
часто нужно писать, чтобы оставаться в сословии? Как смотреть на тех
писателей – или журналистов,- которые, уже после вступления в
“сословие”, продолжают заниматься другим делом или другими делами,
уделяя им гораздо более времени, чем литературе? Считать их членами
“сословия” – значило бы предоставлять им права и возлагать на них
обязанности, вовсе, быть может, не соответствующие размерам и свойству
их литературной деятельности; исключать их из “сословия” – значило бы
пускать в ход мерила чисто внешние, произвольные и потому, сплошь и
рядом, несправедливые.

Еще более вредным и нелепым было бы установление для писателей или
журналистов вступительного ценза, прямо предлагаемого “Гражданином”,
косвенно – “Русским Обозрением”. Вступительный ценз. по аналогии с
сословием присяжных поверенных, слагался бы, по всей вероятности, из
условий двоякого рода: формальных и неформальных. Формальным условием –
кроме литературной опытности, о трудности определения которой мы уже
говорили,- была бы известная степень образования. Какого образования?
Без сомнения – общего, так как специального образования, подготовляющего
именно к писательству, не существует. Уже в этом одном заключается
существенная разница между адвокатом и писателем. От присяжного
поверенного требуются специально-юридические знания, как необходимая
предпосылка судебной деятельности и, вместе с тем, как гарантия для
частных лиц, обращающихся к услугам патентованного адвоката. К услугам
писателя никто не обращается; никто не рассчитывает, в силу присвоенного
ему титула, найти в нем определенные технические знания; никакого
диплома ему, с этой точки зрения, не нужно. С другой стороны, высшее
образование вообще вовсе не составляет ручательства в подготовке к той
или другой сфере журнального дела. Представим себе, что юрист или медик
пишет литературно-критические этюды, филолог – политико-экономические
исследования; очевидно, что данные для этих занятий они почерпнули не из
университетских лекций. Нам могут заметить, что высшее образование
раздвигает умственный горизонт вообще, делает человека более способным
ко всякой умственной деятельности. Это бесспорно; но ведь высшее
образование приобретается не в одних только высших учебных заведениях.
При действии системы, предлагаемой “Гражданином”, в “сословие”
журналистов не был бы допущен… Белинский, не был бы допущен Некрасов;
филологу Каткову можно было бы запретить суждения о государственных
вопросах, юристу Аксакову – суждения о вопросах церковных.

Неформальное условие для вступления в замкнутое сословие – это
нравственная безукоризненность или добросовестность. Предъявляемое к
будущим присяжным поверенным, такое требование с одной стороны,
неизбежно (ввиду упомянутой уже нами гарантии, представляемой для
тяжущихся, подсудимых и целого общества самым патентом на звание
присяжного поверенного), с другой – не опасно, потому что оно
предполагает не наличность каких-либо положительных качеств, а только
отсутствие фактов, роняющих нравственное достоинство. Для совета
присяжных поверенных безразлично, каких мнений держится кандидат в
адвокаты, к какой общественной группе он принадлежит, на чьей стороне
его симпатии и антипатии; для принятия его достаточно, чтобы в его
прошедшем не было бесчестных поступков. Учреждение, поставленное во
главе “сословия журналистов”, не могло бы, если бы и захотело,
ограничиться таким отношением к делу. Сколько бы раз и с какой бы
настойчивостью ни было повторено, что “журналист имеет право на
направление, какое угодно”, на практике вопрос о направлении, под другим
только именем, непременно выдвинулся бы на первый план, господствуя над
всеми остальными.

Сословие журналистов, однажды организованное, не ограничилось бы,
конечно, удостоверением в “добросовестности” и “честности” кандидатов на
звание журналиста. Сословному управлению было бы, по всей вероятности,
поручено неослабное наблюдение за наличностью этих качеств у
действующих, воинствующих журналистов и применение к ним, le cas
йchйant, соответственных взысканий. Подобно совету присяжных поверенных,
оно было бы облечено правом делать предостережения и выговоры, налагать
временное или постоянное запрещение – не на статью, книгу или
периодическое издание, как это делается теперь, а на писателя. Между тем
писательская деятельность и в этом отношении резко отличается от
адвокатской. Адвокат совершает действия, которые нетрудно привести в
ясность и затем оценить с точки зрения профессиональных требований и
традиций. Журналист высказывает мнения, которые не всегда могут быть
отнесены к настоящему их источнику (статьи псевдонимные и анонимные) и
крайне редко поддаются объективной оценке, исходящей из всем известных и
общепринятых оснований. В иных случаях, правда, предметом преследования
могло бы служить действие журналиста – напр. напечатание, за деньги,
заведомо лживой и хитро замаскированной рекламы; но не такими делами
занималось бы главным образом управление “сословием журналистов”,
учрежденное в наше время, при нынешних условиях. Предметом его усилий
сделалось бы, без сомнения, “очищение” сословия от “вредных элементов”,
как необходимое дополнение к предохранительным мерам, ограничивающим
доступ в сословие. Состав сословного управления неизбежно был бы окрашен
в известную краску, уже потому, что к нему, без сомнения, был бы
применен все более и более распространяющийся у нас принцип
административного утверждения (а может быть, и назначения). Сословию, в
рядах которого заранее предполагается присутствие “разбойников пера” и
“мошенников печати”, выборное право не было бы предоставлено вовсе или
было бы предоставлено с весьма крупными ограничениями. Мы приходим,
таким образом, к заключению, что организация в настоящее время,
“сословия журналистов” или литераторов могла бы только ухудшить, и
ухудшить весьма существенно, без того уже печальное положение пишущей
братии”.

Более серьезной опасностью, чем газетные и журнальные прожекты,
угрожают печати строгие суждения людей, стоящих вне борьбы направлений,
но близких к сфере, где решается их участь. Такими суждениями изобилует
известный “Московский Сборник” (издание К. П. Победоносцева), вышедший в
свет в Москве в 1896 г. Приведем главные из них, вместе с возражениями,
которые были сделаны нами в одной из наших общественных хроник HYPERLINK
\l “sub_33” *(33) . “Судья,- говорится в статье “Московского Сборника”
о печати,- судья, имея право карать нашу честь, лишать нас имущества и
свободы, приемлет его от государства и должен продолжительным трудом и
испытанием готовиться к своему званию. Он связан строгим законом; всякие
ошибки его и увлечения подлежат контролю высшей власти, и приговор его
может быть изменен и исправлен. А журналист имеет полную возможность
запятнать, опозорить мою честь, затронуть мои имущественные права; может
даже стеснить мою свободу, затруднив своими нападками или сделав
невозможным для меня пребывание в известном месте. Но эту судейскую
власть надо мной он сам себе присвоил: ни от какого высшего авторитета
он не принял этого звания, не доказал никаким испытанием, что он к нему
приготовлен, ничем не удостоверил личных качеств благонадежности и
беспристрастия, в суде своем надо мной не связан никакими формами
процесса и не подлежит никакой апелляции в своем приговоре… Нападки
печати на частное лицо могут причинить ему вред неисправимый. Все
возможные опровержения и объяснения не могут дать ему полного
удовлетворения. Не всякий из читателей, кому попалась на глаза первая
поносительная статья, прочтет другую, оправдательную или объяснительную,
а при легкомыслии массы читателей позорящее внушение или надругательство
оставляют во всяком случае яд в мнении и расположении массы. Судебное
преследование за клевету, как известно, дает плохую защиту, и процесс по
поводу клеветы служит почти всегда средством не к обличению обидчика, но
к новым оскорблениям обиженного; притом журналист имеет всегда тысячу
средств уязвлять и тревожить частное лицо, не давая ему прямых поводов к
возбуждению судебного преследования”. Во всем этом рассуждении нет почти
ни одного тезиса, который бы не мог быть оспорен. Аналогия между судьей
и журналистом – только кажущаяся. Судебное решение, вошедшее в законную
силу, действительно и бесповоротно лишает меня того или другого блага;
нападение на меня в печати может быть названо, в худшем случае, только
попыткой повредить мне – попыткой, сплошь и рядом совершенно бессильной.
“Приговор” журналиста никогда не является безапелляционным; я всегда
могу его опровергнуть путем суда, общего или третейского, если только на
моей стороне право и правда. Судебное преследование за клевету часто
оказывается защитой вполне достаточной; сколько бы обидчик ни закидывал
меня на суде новыми словесными обидами (что возможно, впрочем, только
при излишней снисходительности председательствующего на суде), он будет
признан клеветником, если не докажет выставленного им против меня
обвинения, и на него упадет весь позор, которым он хотел покрыть меня.
Если старания журналиста “уязвить” меня не дают повода к судебному
преследованию, то это значит, что сами “уязвления” опасны разве для
моего самолюбия, но не для моей чести. Всего больше поражает нас,
однако, не тот или другой отдельный довод в аргументами “Московского
Сборника”, а общий смысл ее. Она направлена, очевидно, не только против
ложных, злонамеренных обвинений, но и против самого права печати на
обвинение, хотя бы вполне добросовестное и основательное. Что бы ни
совершалось на глазах у журналиста, какие бы достоверные сведения о
всякого рода неправде до него ни доходили, он должен молчать, потому что
ни от кого не получил формального уполномочия на обвинение. Мы
встречаемся здесь с той же презумпцией, которой держатся “Московские
Ведомости”: обличение путем печати предполагается несправедливым,
обличитель предполагается лживым или, по меньшей мере, легкомысленным –
и это предположение, путем логического скачка, превращается в
утверждение, не допускающее никаких изъятий. В действительности мы видим
нечто совершенно иное. В области печати, как и во всех других,
злоупотребления правом – или силой – идут рука об руку с разумным и
честным пользованием ими. Задача государственной мудрости заключается в
том, чтобы обеспечить пользование правом, устраняя, насколько возможно,
злоупотребление им, а не в том, чтобы отменить или ограничить само
право, как служащее иногда источником злоупотреблений. Необходимо,
конечно, охранять отдельных лиц от незаслуженных или ничем не вызванных
нападений со стороны печати; но столь же необходимо охранять общество от
неправильных действий отдельных лиц (в особенности должностных) – а
одним из средств охраны является свободное печатное слово, благодаря
которому раскрывается многое, совершающееся или замышляемое во тьме и
тайне. Даже русской печати, несмотря на все тяготевшие и тяготеющие над
ней стеснения, удалось, с этой точки зрения, оказать немало услуг
обществу и государству: достаточно напомнить хотя бы ту роль, которую
она играла в разоблачении уфимских земельных хищений.

Вопрос о “полномочии”, которым должны будто бы обладать, но не обладают
пишущие в газетах и журналах, затрагивает не одну только обличительную
деятельность печати: если полномочие необходимо для “обличения”, то оно
необходимо и для “обсуждения”. И действительно, так и смотрит на дело
статья “Московского Сборника”. “Печать,- говорит автор,- ставит себя в
положение судящего наблюдателя ежедневных явлений; она обсуждает не
только действия и слова людские, но испытует даже невысказанные мысли,
намерения и предположения, по произволу клеймит их или восхваляет,
возбуждает одних, другим угрожает, одних выставляет на позор, других
ставит предметом восторга и примером подражания. Во имя общественного
мнения она раздает награды одним, другим готовит казнь, подобную
средневековому отлучению… Сам собой возникает вопрос: кто же
представители этой страшной власти, именующей себя общественным мнением?
Кто дал им право и полномочие, во имя целого общества, править,
ниспровергать существующие учреждения, выставлять новые идеалы
нравственного и положительного закона?” Указав на то, что “начала
новейшего либерализма” кладут в основание каждого учреждения “санкцию
выбора, авторитет всенародной воли”, а для журналистов, “власть коих
практически на все простирается”, никакой санкции не требуется, автор
видит в этом “одно из безобразнейших логических противоречий новейшей
культуры”. “Газета,- восклицает он,- становится авторитетом в
государстве, и для этого единственно авторитета не требуется никакого
признания. Всякий, кто хочет, первый встречный может стать органом этой
власти, представителем этого авторитета, и притом вполне
безответственным (курсив в подлиннике), как никакая иная власть в
мире”… Опровергать последнее положение автора, доказывать, что печать,
даже в наиболее свободных странах, вовсе не безответственна, а в
некоторых государствах ответственна чрез меру – значило бы повторять
всем известное и совершенно очевидное: мы остановимся только на
“логическом противоречии”, возмущающем автора. Оно существовало бы
только в таком случае, если бы печать была учреждением и властью, если
бы она имела определенные атрибуции и функции, при отправлении которых
ее слову принадлежал бы обязывающий, решающий характер. Ничего подобного
на самом деле нет и быть не может. Печать высказывает мнения, тотчас же
вызывающие отпор или находящие противовес в ее собственной среде.
Полномочие – это передача уполномочиваемому тех или других прав
уполномочивающего; между тем право мыслить, говорить, обсуждать не
составляет ничьего исключительного достояния и не может, следовательно,
служить предметом передачи. Государство только регулирует пользование
этим правом – и в такой регламентации, по крайней мере у нас в России,
уж конечно, нет недостатка. Идти еще дальше и допускать к участию в
повременной прессе только тех, кто получит на то особое
правительственное разрешение (срочное или во всякое время отменимое?),
значило бы уничтожить всякое движение, всякую жизнь в печати и
ограничить ее призвание официальным или официозным разъяснением и
восхвалением правительственных мероприятий. Или, быть может, имеется в
виду какой-нибудь экзамен для деятелей печати? Не говоря уже о его
бесцельности (под фирмой “патентованного” писателя весьма легко могли бы
выступать и непатентованные) и несправедливости (припомним, какую роль
играли в печати многие лица, не получившие высшего образования), он
скоро показался бы недостаточным, потому что удостоверял бы только
умственную компетентность писателя, а не нравственную его
благонадежность,- и к экзаменным требованиям неизбежно прибавилось бы
еще одно, самое существенное: административная апробация… Если бы
“полномочие” было поставлено условием доступа к периодической прессе,
то, во имя последовательности, пришлось бы признать его необходимым и
для других форм печатного слова: особое разрешение понадобилось бы и для
научных или литературных занятий, как только их плоды предназначаются
для печати. С точки зрения, требующей особого полномочия на
провозглашение “новых идеалов нравственного закона”, это было бы
совершенно логично – но во что обратились бы тогда наука и литература?

Поставив приведенный нами вопрос о “полномочии”, автор продолжает:
“Никто не хочет вдуматься в этот совершенно законный вопрос и дознаться
в нем до истины; но все кричат о так называемой свободе печати, как о
первом и главнейшем основании общественного благоустройства. Кто не
вопиет об этом и у нас, в несчастной, оболганной и оболживленной
чужеземной ложью России? Вопиют, в удивительной непоследовательности, и
так называемые славянофилы, мнящие восстановить и водворить историческую
правду учреждений в земле русской. И они, присоединяясь в этом к хору
либералов, совокупленных с поборниками начал революций, говорят
совершенно по-западному: общественное мнение, т. е. соединенная мысль
всех и каждого, служит окончательным решением в делах общественного
быта; итак, всякое стеснение свободы слова не должно быть допускаемо,
ибо в стеснении сего рода выражается насилие меньшинства над всеобщей
волей”. Это “ходячее положение новейшего либерализма” противоречит, по
словам автора, “первым началам логики, ибо основано на вполне ложном
предположении, будто общественное мнение тождественно с печатью”.
Опровергая это предположение, автор указывает на то, что “самые
ничтожные люди – какой-нибудь бывший ростовщик, жид-фактор, газетный
разносчик, участник банды червонных валетов, разорившийся содержатель
рулетки – могут основать газету, привлечь талантливых сотрудников и
пустить свое издание на рынок, в качестве органа общественного мнения”.

В словах, напечатанных нами курсивом,- все равно, были ли они сказаны
именно в этом виде кем-либо из славянофилов, или составляют сделанное
самим автором rйsumй славянофильской доктрины,- мы никак не можем
признать “ходячее положение новейшего либерализма”. Бесспорно,
“либерализм” стоит за свободу слова, но вовсе не по тем мотивам,
запутанным и неясным, которыми она обосновывается в вышеприведенной
формуле. “Соединенной мыслью всех и каждого” общественное мнение бывает
только в исключительных случаях; обыкновенно оно представляет собой
только мысль большинства или, лучше сказать, господствующую мысль,
преобладающее настроение данного момента (то, что немцы называют
tonangebende Stimmung). Эта мысль, это настроение нуждается в свободном
выражении – но отнюдь не меньше нуждаются в нем и другие настроения,
слабо распространенные, оттесненные на задний план или только
зарождающиеся в обществе. Стеснение свободы слова может быть иногда
“насилием над всеобщей волей”, но еще чаще оно бывает насилием над
меньшинством. Истинный “либерализм” одинаково враждебен обоим видам
насилия; стремясь к свободе печати, он отстаивает как права
“общественного мнения”, так и права тех взглядов, которые идут вразрез с
общественным мнением. С этой точки зрения об отождествлении
общественного мнения с печатью не может быть, следовательно, и речи;
печать является не чем иным, как отражением различных течений,
существующих в обществе,- отражением не всегда полным, не всегда точным
и верным, да и далеко не единственным, но во всяком случае не
произвольным и не случайным. Ни один из органов печати не имеет права
говорить от имени всего общества, но всякий из них – если только он
представляет собой нечто большее, чем чисто-коммерческое предприятие,-
служит как бы голосом той или другой общественной группы, того или
другого оттенка мысли, того или другого направления. В общем хоре каждый
голос имеет свое законное место; если замолкнет хоть один, неминуемо
пострадает полнота гармонии… Что газеты и журналы основываются и
издаются иногда “самыми ничтожными людьми” – это несомненно, но
аргументом против свободы печати это служить не может, доказывая скорее
тщету стеснительных мер, принимаемых против печати: ведь в руки
“ничтожных людей” повременные издания попадают и при системе
предварительного разрешения. Если “ничтожным людям” удается, в отдельных
случаях, заручиться сотрудничеством талантливых писателей, то ведь и
этому способствуют отчасти те же стеснительные меры: чем меньше газет и
журналов, тем труднее, для профессионального журналиста, разборчивость в
их выборе. Не всегда, наконец, периодическое издание, основанное
“ничтожным человеком”, оказывается ничтожным или презренным по своему
содержанию. Если обстоятельства слагаются так, что широкое
распространение издания может быть достигнуто честными средствами, то
“ничтожному человеку”, для которого важен только материальный успех, нет
надобности мешать своим честным сотрудникам или заменять их нечестными.
Бесспорно, такая комбинация условий встречается не всегда; бесспорно,
есть периодические издания, носящие на себе ясный след “ничтожества”
своих основателей или вдохновителей. Нужно бороться против этого зла,
изобличая все его проявления, стараясь поднять уровень читающей публики,
облагородить ее вкусы, увеличить строгость ее требований. Это путь
медленный, но единственный верный; система “полномочий”, подавляя
самостоятельность печати, весьма легко, вместе с тем, могла бы оказаться
благоприятной для “ничтожных людей”, потому что рука об руку с
“ничтожеством” идет, сплошь и рядом, готовность подчиняться внушениям и
писать под диктовку”.

Мысли, высказанные нами в полемике против “Московского Сборника”,
вызвали возражение со стороны г. Л. Тихомирова (в “Русском Обозрении” за
1896 г.). Находя, что между “основными государственно-общественными
принципами” данной страны и ее печатью должна существовать – и
существует в Западной Европе – принципиальная связь, г. Тихомиров
требовал от русской печати твердой веры в “некоторые бесспорные начала
нравственности и общественного блага” веры, усматриваемой им не у всех
органов печати. Права на свободу он не признавал за печатью ни с точки
зрения юридической, ни с точки зрения общественной пользы. По его
словам, “источник права в смысле юридическом есть общество и особенно
государство. Всякий человек имеет способность говорить, но право на это
он может получить только от государства. Если же государство может дать
или не дать личности такое право, то вопрос, кто дал полномочие печати
сохраняет всю свою силу. Государство может довольно легко признавать,
молчаливо или законодательным путем, право личности говорить и писать;
но когда личности соединяются в могущественный союз, обладающий
огромными средствами воздействия на умы общества и даже на побуждение
самой власти идти таким, а не иным путем, то это уже выходит
обстоятельство гораздо более важное, где вопрос о праве требуется решить
более обдуманно”. Что касается до требования свободы печати на основании
общественной пользы, то оно “логично только у тех, кто отрицает
существование абсолютных основ нравственности и общественного блага.
Если они нам неизвестны, если они беспрерывно изменяются в общем ходе
эволюции, то общественная, а стало быть, и государственная власть не
может указать их для обязательного руководства личности. Только при этой
точке зрения общество и может дать личности такую свободу, как право.
Мы, русские, не находимся в состоянии нравственного банкротства и,
следовательно, во всей сфере нам безусловно известного общество и
государство не могут допустить со стороны личности (и частных
учреждений) захвата, попирающего законную власть”. Отвечая г. Тихомирову
в ноябрьской общественной хронике 1896 года, мы указали, прежде всего,
что “господство монархической идеи вовсе не предполагает твердость,
бесспорность и общеизвестность основных истин личной нравственности и
общественного блага. Монархическая идея одинаково господствовала в
России при Александре I и Николае I, при Александре II и Александре III
– а разве не изменялись за это время, и весьма резко, понятия об
общественном благе и даже о личной нравственности? Разве крепостное
право, полвека тому назад, не признавалось необходимой опорой
общественного спокойствия, а следовательно, и общественного блага? Разве
существование крепостного права не отражалось на представлениях о личной
нравственности, разве нравственный идеал мог быть один и тот же для
сознательного приверженца крепостничества и для убежденного его
противника? Разве гласный суд не перешел в течение нескольких лет из
области предосудительных, почти преступных мечтаний в область
совершившихся фактов – совершившихся во имя общественного блага? Разве
не изменялись, даже в официальных сферах, взгляды на значение и пределы
религиозной терпимости, столь тесно связанные с вопросами личной
нравственности? Иначе и быть не может. Нет такой идеи, которая
захватывала бы всю громадную сферу общественной и личной деятельности,
все предрешала бы в ней, на все накладывала бы свою неизгладимую печать;
нет такой идеи, понимание и применение которой оставалось бы всегда
неизменным, всегда равным самому себе. Сегодня оно не то, что вчера,
завтра будет не тем, чем сегодня,- да и сегодня оно не одно и то же в
умах различного склада, в разных сферах мысли, в разных общественных
группах. “Согласование всех отраслей жизни и деятельности”, рисующееся в
воображении г. Тихомирова, может быть только вынужденным, внешним и,
следовательно, кажущимся, мнимым; обманчиво было бы и отражение его в
печати, если бы оттуда были устранены все несогласно мыслящие.
Единственное нормальное отношение власти и печати – именно то, которое
г. Тихомиров считает искусственным и негармоничным: свобода,
ограниченная законом. С узко юридической, чисто формальной точки зрения
можно свести понятие о праве к полномочию или разрешению, данному
государством; но, конечно, эта точка зрения на право – не единственная
возможная и не единственная правильная. Человеку, наравне со
способностью говорить, свойственны многие другие, также допускающие
ограничение или регламентацию со стороны государства. Возьмем, для
примера, способность ходить. Возможен закон, позволяющий пользоваться
ею, вне четырех стен жилья, только в известные дни и часы, в продолжение
известного, весьма короткого промежутка времени. Юридически право
ходьбы, при действии такого закона, окажется поставленным в весьма
тесные рамки; но разве этим не будет нарушено право ходьбы в другом
смысле – право, вытекающее из самой способности к ходьбе?.. Не нужно
быть приверженцем метафизического учения о естественном праве,
предшествующем положительному и возвышающемся над ним, чтобы искать
критерий закона не только в нем самом, но и вне его. Закон, как источник
и мерило юридического права, часто идет вразрез с понятием о праве,
соответствующим данной ступени личного и общественного развития. С этой
точки зрения стеснения, которым государство подчиняет пользование
способностями, представляются правомерными лишь настолько, насколько они
необходимы в интересах личной свободы и общественного блага. Соединяя
вопрос о праве с вопросом об общественной пользе, мы не делаем поэтому
никакого логического скачка, не переходим с одной почвы на другую: в
наших глазах оба вопроса – только две стороны медали, неразрывно
связанные между собой… Доводы г. Тихомирова о различии между отдельным
лицом и могущественным союзом лиц, о невозможности предоставить тому и
другому одинаковый простор в выражении мысли, бьют совершенно мимо цели:
они были бы понятны только в полемике против абсолютной, ничем не
ограниченной свободы печати. О такой свободе, нигде не существующей и в
Западной Европе, мы не говорим и не говорили; спор шел и идет только о
пределах свободы печати. Чтобы восставать против проектов, устраняющих
саму возможность свободы, не нужно отрицать существование “абсолютных
основ нравственности и общественного блага”; достаточно понимать
громадное значение относительного и изменчивого в государственной и
общественной жизни. “Сфера безусловно известного” одними определяется и
ограничивается так, другими – иначе; столь же неизбежно и разногласие в
выводах из начал, признаваемых “безусловно известными”. Провести, раз
навсегда, демаркационную черту между безусловным и условным – значило бы
пытаться остановить не поддающееся остановке движение человеческой
мысли. Для чести нашей печати нам хотелось бы верить, что авторы и
защитники “организационных” проектов не дают себе ясного отчета в том,
чем сделалась бы печать в случае осуществления их любимой идеи. Им
самим, думается нам, скоро надоело бы говорить, не встречая возражений,
побеждать – только за отсутствием противников. Место борьбы мнений
неизбежно заступила бы борьба самолюбий; параллельно с измельчанием и
оскудением содержания падал бы умственный и нравственный уровень печати,
и для “принципов”, ею защищаемых, она стала бы скорее источником
слабости, чем силы. Еще печальнее была бы судьба подневольной науки и
заказной литературы”…

Параллельно с проектами, посягавшими на последние остатки свободы и
независимости печатного слова, в газетах известной окраски непрерывной
волной шли наветы и изветы против органов других направлений,
переходившие иногда в настоящий литературный сыск и возбуждавшие
негодование даже в среде консервативной прессы. Самая яркая
характеристика этой травли дана в замечательной статье кн. С. Н.
Трубецкого (N 100 “С.-Петербургских Ведомостей” за 1899 г.), во главе
которой было приведено пророчество Исайи о запустении столицы Едомской
(XXXIV, 11-15): “: и завладел ею пеликан и еж; и филин, и ворон
поселятся в ней; и протянут по ней вервь разорения и отвес уничтожения.
Никого не останется из знатных ее… и все вожди ее будут ничто… и
будет она жилищем шакалов и пристанищем страусов. И звери пустыни
(шакалы) будут встречаться там с дикими кошками, и лешие будут
перекликаться друг с другом. Там будет отдыхать ночное привидение
(лилит) и находить себе покой. Там угнездится летучий змей, будет класть
яйца, выводить детенышей и высиживать их под сенью своей; только коршуны
будут собираться там один к другому”… Кн. Трубецкой констатирует
наличность всех этих существ в нашей печати: “Завыванье шакалов и
цырканье коршунов, крики филинов и диких кошек, карканье ворон,
перекликанье леших и змеиное шипенье – вот что теперь сплошь да рядом
заменяет разумное человеческое слово и что считается многими не только
более дозволительным, но и более полезным, чем человеческое слово”…
Какофонию, производимую “зверьми пустыни”, кн. Трубецкой признает “более
чем излишней”; мнения этих зверей по вопросам внутренней политики
“достаточно известны, и сказать что-либо новое по сему предмету они едва
ли могут. Их государственно-общественный идеал – идеал звериного
бесчинства, идеал дремучей непроходимой пустыни и развалин – выяснился с
полной определенностью. Их проповедь всеобщего одичания и разрушения
едва ли может успокоить умы в настоящее тревожное время, и, конечно, она
не может согласоваться с видами правительства… Они говорят о тишине и
порядке, как будто та распущенная звериная вольница, в которой шакалы и
дикие кошки перестают бояться человека и бросаются на случайных
прохожих, есть порядок, и как будто тишина пустыни, населенной зверями,
есть спокойствие благоустроенного общества”. Противовес звериным голосам
может создать только независимая печать – независимая хотя бы настолько,
чтобы “права и обязанности ее не были только правами и обязанностями
молчания”… Не столько защиту “зверей пустыни”, сколько опровержение
последней мысли кн. Трубецкого принял на себя, в той же газете, кн.
Цертелев. Печать, по его словам, “давно перестала быть орудием
просвещения и превратилась в способ наживы и неразборчивой борьбы
политических партий… Много ли слышится во французской печати
человеческих голосов, среди концерта шакалов и диких кошек?.. Полная
свобода печати была бы гарантией против цензурного произвола, но искать
в ней возможности слышать человеческие голоса вместо звериной какофонии
– все равно что из страха дождя бросаться самому в реку. Ведь если в
едомских развалинах нашей печати и в самом деле теперь вполне свободно
перекликаются только шакалы и дикие кошки, то когда оттуда будут изъяты
вервь разорения и отвес уничтожения и беспрепятственно допущены все
домашние животные – концерт, конечно, станет еще полнее, но едва ли
приятнее для человеческого уха; человеческие же голоса будут теряться в
нем так же, как и теперь, потому что никакой Демосфен не в силах
перекричать ни дикой кошки, ни домашнего осла, когда они находят
публику, желающую их слушать”. “Наряду с любителями звериной какофонии,-
отвечает на это кн. Трубецкой (“Спб. Ведомости”, N 118),- у нас
существует довольно значительная публика, которая была бы не прочь
послушать и Демосфена, или даже, если Демосфена не найдется, так просто
хороший и здравый человеческий голос. Разумному человеку нет надобности
надсаживаться и кричать, чтобы покрыть голоса ослов и кошек; это значило
бы прибегать к приемам нечеловеческим, в которых животные всегда будут
иметь преимущество. Сила человеческого слова должна быть в разуме, а не
в крике”… “Я,- продолжает кн. Трубецкой,- не поклонник французской
уличной печати, но я прекрасно знаю, что стал бы делать, если бы я был
французским публицистом. Я уверен, во-первых, что никто во Франции или в
иной европейской стране, за исключением разве Турции, не помешал бы мне
высказать печатно мои мнения и обсуждать в печати вопросы, касающиеся
самых жизненных интересов общества,- вопросы о церкви, о местном
самоуправлении, о школе, о высшем образовании. И если бы я находил, что
большинство публицистов проповедует вещи, по моему убеждению
безнравственные и пагубные для моего отечества, я считал бы долгом
бороться с ними по мере сил… Честному и добросовестному французскому
публицисту открыта возможность борьбы и защиты. Шакалы и коршуны
существуют всюду, но нигде из них не делают заповедную дичь, и нигде
печать не обращается в Беловежскую пущу для привилегированных
животных”… На вопрос кн. Цертелева, как поднять уровень нашей печати,
как заставить ее служить общему благу, кн. Трубецкой отвечает ясно и
метко: “Заставлять нельзя и не нужно: надо не мешать”.

В своей защите действующих порядков “благополучные” органы печати
прибегали порой к приемам поистине изумительным. Редактор американского
журнала “Cosmopolitan”, печатая перевод романа гр. Л. Н. Толстого
“Воскресение”, сделал в нем большие пропуски. Когда против этого
протестовали уполномоченные автора, американский журналист защищался
указанием на то, что он “облечен высокой миссией блюсти общественные
нравы и, следовательно, прежде всего быть цензором печатаемых им
произведений”. “Из этого эпизода,- поспешили заметить “Московские
Ведомости,- наши либералы могли бы понять,- если бы хотели что-нибудь
понимать,- что в отношении допустимости свободы слова Америку и Англию
невозможно и сравнить с Россией; они поняли бы, что потому-то и нужна в
России правительственная цензура, что в нашем обществе нет таких твердых
нравственных устоев, которые противопоставили бы распространению вредных
учений и безнравственных произведений печати частную личную инициативу”.
Что в Англии и, отчасти, в Северной Америке довольно сильно
распространено лицемерие, приходящее в ужас от голой правды и
преследующее не столько порок, сколько откровенные изображения порока,-
это давно известно; известен также и корректив этого зла – возможность
протестовать против него прямо и открыто, не встречая к тому никаких
непреодолимых внешних затруднений. Если один издатель, во имя условной
морали, наложит свою руку на правдивое и художественное произведение, то
всегда найдется другой, который напечатает его в настоящем его виде;
всеобщее veto может постигнуть разве такую книгу, которая, кроме грязи,
ничего в себе не содержит и которой действительно лучше не появляться в
свет. Что же тут общего с безапелляционным цензурным приговором,
безусловно уничтожающим произведение?… Между цензурой общественной и
административной есть еще одно глубокое различие: первая обрушивается
больше всего на произведения противонравственные, иногда понимая
нравственность весьма узко и односторонне, вторая – на произведения
противоправительственные, не всегда различая истинные интересы
правительства от мнимых. “Частная личная инициатива”, как противовес
“распространению вредных учений и безнравственных произведений”,
возможна притом только при отсутствии административной (предварительной)
цензуры. Чем строже последняя, тем меньше поводов и оснований для
развития первой, хотя бы в силу известной русской поговорки: “С одного
вола двух шкур не дерут”, или юридического правила: non bis in idem!

Заключим обзор выходок в печати против печати двумя цитатами,
относящимися к ближайшему времени. Год тому назад “Гражданин” высказался
за сосредоточение цензурных обязанностей в руках одного лица,
призванного быть не только органом предупредительной и карательной
власти, но и руководителем печати. Это лицо, по словам кн. Мещерского,
“должно быть хозяином мира печати, любезным, лояльным и порядочным, но
хозяином, т. е. твердым обладателем ясного понимания того, что нужно, и
людей, с которыми нужно иметь дело”. “Руководимы,- отвечали мы тогда же
на это удивительное измышление,- руководимы могут быть, пожалуй,
отдельные органы печати, хотя никогда и нигде такое руководство не
приносило пользы государству; руководимая вся в совокупности, печать не
имела бы никакого смысла. Никому ненужным оказалось бы повторение в
разных формах одних и тех же мыслей – повторение, всего чаще неискреннее
и уже потому одному лишенное всякой внутренней силы. Печать не должна
конкурировать с правительственными актами: у нее есть свое назначение,
исполнять которое она может только при отсутствии хозяина, хотя бы
самого любезного. Ее двигателем может служить только свобода мнения, ее
регулятором – только закон”.

В конце 1902 года, ввиду приближавшегося двухсотлетия русской печати,
“Московские Ведомости” еще раз занялись подведением итогов, вытекающих
из взглядов Каткова и его оруженосцев. “Печать не есть ни абсолютное
благо, ни абсолютное зло; она станет тем или другим, смотря по тому, в
чьих руках ее оставит правительство… Важно не то, чтобы в
благоустроенном государстве существовала одинаковая свобода печати как
для честного человека, так и для мошенника, а важно то, чтобы честный
человек мог свободно выражать свои мнения в печати”. С подчеркнутыми
нами словами можно было бы согласиться, если бы понятие о честности и
честном человеке не возбуждало никаких разногласий и не подавало повода
к недоразумениям, вольным и невольным. Для нас честность – в применении
к мнениям, выражаемым в печати,- равносильна убежденности, отсутствию
низменных побуждений; для “Московских Ведомостей” – это синоним писания
по излюбленному ими шаблону. Мы называем честным писателя, служащего не
своим личным интересам, а тому, что он считает истиной; по терминологии
наших противников, честен тот, кто действует заодно с ними. С нашей
точки зрения мошенничество в области печати, как и во всякой другой,
предполагает сознательный и намеренный обман, с корыстной целью; с точки
зрения, которую Катков завещал своим эпигонам, “мошенниками печати” (они
же – “разбойники пера”) являются все, осмеливающиеся думать вслух на
страницах независимой газеты или “либерального” журнала… “Свобода,-
утверждали далее “Московские Ведомости”,- придает печати исполинскую
силу, а потому для государства не может быть безразлично, принадлежит ли
эта сила людям, желающим сохранения и укрепления государства, или людям,
желающим его разрушения”. Здесь упущена из виду сущая безделица:
возможность различных взглядов на сохранение и укрепление государства.
Чтобы достигнуть цели, чтобы добиться монополии для себя и для своих
союзников, московской газете нужно провести мысль, что в печати возможны
только два лагеря – охранителей и разрушителей государства. Игнорируются
все другие оттенки, все преобразовательные стремления, бесконечно
разнообразные и по характеру, и по степени интенсивности. Забывается тот
бесспорный факт, что охранение – не только охранение государства, но и
охранение существующего порядка,- может быть понимаемо весьма различно:
сходясь в конечном выводе, охранители могут расходиться в выборе средств
и способов действия. Никогда, далее, та сила, которая создается свободой
печати, не достается всецело в руки одного мнения, одной группы: она
раздробляется между различными течениями и именно потому не может быть и
не бывает “исполинской”.

Итак, подчинение печати полновластному хозяину, сохранение только тех
ее органов, руководителям и участникам которых удается получить
удостоверение в честности – т. е. в благонадежности – стремлений,
организация “сословия” журналистов, не самоуправляющегося, а
управляемого, обращение писателей в уполномоченных власти, вытекающая
отсюда обязательность содействия правительству – вот к чему сводятся
пожелания небольшой группы, которая, в случае их исполнения,
монополизировала бы в своих руках всю периодическую прессу. Прежде чем
перейти к изложению желаний прямо противоположных, отметим среднее
мнение, которое, признавая ненормальность современного положения печати,
ищет исхода в другой организации административного надзора над печатью.
Мысль о сосредоточении этого надзора в особом ведомстве была высказана
еще в конце пятидесятых годов и одно время казалась близкой к
осуществлению. По мнению бар. М. А. Корфа HYPERLINK \l “sub_34” *(34) ,
предназначавшегося к управлению этим ведомством, “печать не должна быть
втиснута в рамки никакого министерства, так как всякое министерство из
инстинкта самосохранения или под давлением других ведомств сейчас же и
начнет сокращать пределы свободного обсуждения в печати. В устранение
этих естественных попыток печать, как огромная общественная сила, не
должна делаться предметом себялюбивого бюрократического попечения, но,
как законное и открытое пользование гражданским, отчасти и политическим,
правом, должна иметь особого министра пред лицом монарха или
статс-секретаря докладчика”. В несколько измененном виде это мнение было
вновь пущено в ход “Новым Временем”, высказавшимся в 1899 г. за передачу
дел о печати в ведение Государственного Совета. С нашей точки зрения
функции надзора за печатью, пока она остается бесправным объектом
административных кар, не соответствовали бы характеру учреждения,
вознесенного над интересами минуты и призванного к обсуждению наиболее
общих вопросов государственной жизни. Возложить на Государственный Совет
обязанности главного управления по делам печати – значило бы низвести
его с той высоты, на которой он стоит теперь, отнюдь не улучшая
положения самой печати. Система сильнее, чем органы, через посредство
которых она действует; она всегда возьмет свое, кому бы ни было поручено
ее применение. Было время, когда заведование цензурой принадлежало
Министерству народного просвещения; существовала, следовательно, фикция,
во имя которой власть, наблюдающая над печатным словом, должна была быть
вместе с тем властью, его охраняющей и ему покровительствующей. Что же,
было ли от этого лучше литературе, периодической и непериодической?
Нимало; ко времени подчинения ее Министерству народного просвещения
относятся наиболее тяжелые периоды ее истории, по той простой причине,
что это было время безусловного господства предварительной цензуры.
Вслед за переходом цензуры в ведомство Министерства внутренних дел
состоялся Закон 6 апреля 1865 г., значительно улучшивший, по крайней
мере на время, положение печати. С тех пор в положении этом происходили
бесконечные колебания, зависевшие отчасти от общего хода событий,
отчасти от лиц, которым были вверены судьбы печати,- но именно эти
колебания доказывают с полной ясностью, как неважен, сравнительно,
вопрос о ведомстве, к которому приписана печать. Решительное значение
всегда принадлежало и принадлежит законодательству о печати, т. е.
размеру прав, ей предоставленных, и характеру гарантий, обеспечивающих
пользование этими правами. Пока существует дискреционная власть над
печатью, со всеми особенностями и принадлежностями, свойственными всякой
форме административного “усмотрения”, учреждение, ею облеченное, не
может не пользоваться ею,- а пользуясь ею, оно вступает на такую арену,
для которой менее всего создан Государственный Совет. Дел о печати
слишком много, чтобы ими мог заниматься Государственный Совет in pleno
или хотя бы в составе одного департамента; они сосредоточились бы, силой
вещей, в небольшом, ad hoc образованном присутствии, состав которого
всегда мог бы быть приспособлен к его назначению. На распоряжения
Министерства внутренних дел по делам печати можно, хотя и в весьма
редких случаях, жаловаться в Сенат – а куда можно было бы жаловаться на
Государственный Совет?… Ничего полезного нельзя было бы ожидать и от
передачи дел о печати особому министру или статс-секретарю докладчику. В
статс-секретаре по делам печати “инстинкт самосохранения” и
“бюрократическое себялюбие” действовали бы не с меньшей силой, чем во
всяком другом министре; не меньше было бы и “давление” на него остальных
ведомств. Весьма вероятно даже, что лицу, круг действий которого был бы
ограничен одной печатью, устоять против “давления” было бы еще труднее,
чем министру, для которого заведование печатью – только одно из многих
дел, и притом не самое важное. Такой министр может найти точку опоры в
незаменимости его – действительной или предполагаемой – по другим
подведомственным ему отраслям управления. У статс-секретаря, заведующего
одной печатью, не было бы ничего похожего на этот щит; ему приходилось
бы встречать каждое нападение лицом к лицу,- а это требует гражданского
мужества, возможного, в бюрократической среде разве как редкое
исключение. Пока печать составляет только предмет надзора и репрессивных
мероприятий, до тех пор в положении ее не может произойти существенной,
прочной перемены к лучшему. Снисходительность к ней, точно так же как и
строгость, возможны со стороны каждого ведомства, независимо от его
именования и круга действий; но справедливость по отношению к печати
возможна только тогда, когда за ней признана и обеспечена достаточная
свобода. В чем заключаются условия такой свободы – это видно из всего
содержания нашей книги; нам остается только подвести итоги и точнее
определить наши desiderata.

С формальной стороны единственный путь к достижению желанной цели –
это, бесспорно, общий пересмотр в законодательном порядке, всех
постановлений о печати, и постоянных, и так называемых временных. Его
необходимость была признана при самом издании Закона 6 апреля, имевшего,
в глазах его составителей, только значение переходной меры. С тех пор
вопрос о пересмотре почти никогда не сходил со сцены и несколько раз
казался близким к разрешению: в 1871 году, когда окончились занятия
комиссии кн. Урусова; в 1880 году, когда, под влиянием новых веяний,
найдено было справедливым улучшить и упрочить положение печати. Даже
усиление гнета над печатью (в 1872, 1882 и 1897 гг.) всегда
сопровождалось указанием на предстоящее возобновление законодательной
работы. Само собой разумеется, что в форму закона может быть вложено
самое различное содержание; но все-таки мы думаем, что постоянные
правила, проведенные в законодательном порядке, были бы, в той или
другой степени, благоприятны для печати. Когда, вне этого порядка,
издается отдельное постановление, вызванное, большей частью,
каким-нибудь случайным обстоятельством, на первый план выдвигаются
обыкновенно соображения так называемого охранительного свойства:
принимаются меры ограничения, предупреждения, пресечения – принимаются
тем легче и тем беспрепятственнее, что в близком, по-видимому (но только
по-видимому), будущем ожидается их отмена. Иными мотивами
руководствуется законосовещательное учреждение, как потому, что все его
работы рассчитаны не на короткий срок, а на сравнительно долгое время,
так и потому, что оно привыкло к всестороннему рассмотрению доходящих до
него вопросов, к разрешению их вне зависимости от мимолетных настроений.
Пройдя через Государственный Совет, законодательство о печати неизбежно
должно получить не только большую цельность, но и большую
приспособленность к степени развития, достигнутой русским обществом.
Закон, достойный этого имени, должен создать почву для законности, т. е.
увеличить сумму твердо признанных прав, положить конец усмотрению,
теперь почти безраздельно господствующему над печатью. Доставить печати
все то, на что она имеет право, мог бы, конечно, только пересмотр,
предпринятый “в добрый час”, при счастливых предзнаменованиях, на заре
новой эпохи великих реформ.

Действующие законы различают печать подцензурную и бесцензурную,
столичную и провинциальную, периодическую и непериодическую. Необходимо
ли, неизбежно ли такое различие – и, прежде всего, целесообразно ли
существование предварительной цензуры? Мы видели, что сомнения по этому
предмету возникали уже полвека тому назад, и возникали не только в среде
писателей, но и в среде государственных людей, далеких от всяких
увлечений. Припомним слова кн. П. А. Вяземского, сказанные в 1856 г.:
“Все многочисленные, подозрительные и слишком хитро обдуманные
притеснения цензуры не служат к изменению в направлении понятий и
сочувствий. Напротив, они только раздражают умы и отвлекают от
правительства людей, которые могут быть ему полезны и нужны”. Не менее
характерно и то, что за переход от предварительной цензуры к карательной
высказался министр народного просвещения гр. Путятин, призванный к
власти в один из тех моментов, когда ее задачей считалось не ускорение,
а замедление движения. Назначение предварительной цензуры – подавлять
так называемые вредные направления, умерять страсти, сдерживать
торопливые порывы. Исполняет ли она, может ли она исполнить свое
назначение? Отрицательный ответ на этот вопрос написан на каждой
странице ее истории. В сороковых годах, на рубеже двух следующих
десятилетий, в позднейшие моменты оживления общественной мысли цензура
не могла ни предупредить появление течений, идущих вразрез с намерениями
правительства, ни остановить их рост, ни уменьшить их влияние. Чтобы
подавить их на время – подавить, конечно, только внешнее их выражение,
так как внутренняя их жизнь ускользает от воздействия власти,- нужно
было прибегать каждый раз к экстраординарным мерам, обнаруживавшим с
полной ясностью бессилие цензуры. В 1848 г. задача наблюдения над
наблюдающими была возложена на комитет 2 апреля. Водворить молчание о
всем сколько-нибудь важном и серьезном ему удалось; но что скрывалось за
этим молчанием, что зрело в умах и сердцах – это показало, несколько лет
спустя, неудержимое развитие крайних взглядов, очень скоро одержавших
верх над умеренными. Новые запрещения, ознаменовавшие собой средину
шестидесятых годов, не помешали наступлению одной из самых смутных эпох
нашей истории. Временные правила 1882 года, подчинив усмотрению четырех
министров не только бесцензурные, но и подцензурные издания,
окончательно признали этим самым несостоятельность предварительной
цензуры. К тому же заключению приводит и вся административная практика
последнего времени. Предварительная цензура предполагает перенесение
всей ответственности за печатное слово с автора, издателя или редактора
на цензора, допустившего появление его в печати. Исключения из этого
правила, усвоенного отчасти и нашим законодательством (Уст. о ценз. и
печ. ст. 24, 52, 60, 180), мыслимы только в случаях особенно важных
(см., напр., ст. 61 Уст. о ценз. и печ.), влекущих за собой уголовную
ответственность. Между тем административным карам, выражающимся в
приостановке на срок до восьми месяцев, подцензурные периодические
издания подвергаются весьма часто, без привлечения к суду, за статьи,
напечатанные с разрешения цензуры и не заключающие в себе ничего
преступного. По отношению к изданиям провинциальным это пытаются
объяснить отсутствием, в большинстве провинциальных городов, специальных
цензоров, вследствие чего цензорские обязанности исполняются иногда
лицами, недостаточно к тому подготовленными и обремененными массой
других занятий. Ничего подобного нельзя сказать об изданиях столичных –
а между тем и их постигает иногда участь их провинциальных собратьев. В
1899 г. было приостановлено на три месяца “Русское Богатство”, в 1901 г.
совершенно прекращена “Жизнь” – а ведь над обоими изданиями ближайшим
образом бодрствовала предварительная цензура.

Особенно яркой несообразность одновременного существования подцензурных
и бесцензурных изданий является именно в столицах. Трудно понять, почему
и для чего, при полной однородности условий, остаются в силе, один рядом
с другим, два совершенно различных порядка. Если предварительная цензура
не исключает собой, как мы только что видели, обращения к мерам
карательного свойства, то отчего бы не ограничиться последними, раз речь
идет об изданиях, выходящих под ближайшим надзором не только местной, но
и центральной цензурной власти? Зачем налагать на целую категорию
изданий добавочное бремя, раз оно, не обеспечивая их самих от внезапных
катастроф, не служит гарантией и против распространения взглядов,
вредных с правительственной точки зрения? А между тем тяжесть этого
бремени очень велика. В издании бесцензурном контролируются мнения, но
не слова; сказанное здесь может вовсе не дойти до читателей, но если
дойдет до них, то дойдет в том самом виде, в каком было написано, или по
крайней мере в том, какой получило с согласия редактора или автора
HYPERLINK \l “sub_35” *(35) . В издании подцензурном цензор может не
только запретить статью или отдельное ее место: он может исказить ее до
неузнаваемости, выбрасывая слова и фразы, уничтожая связь между
предложениями, обесцвечивая картины, обессиливая аргументацию, обращая
живое тело в мертвый остов. Что вся эта процедура, мучительная для
автора, а иногда и для самого цензора, неизбежна – это показывает
история цензуры и подтверждает ежедневный опыт HYPERLINK \l “sub_36”
*(36) . Отвечая за каждое слово, цензор не может не останавливаться на
словах, отыскивая скрытую в них опасность и руководствуясь правилом, что
лучше зачеркнуть слишком много, чем слишком мало. Столь же несомненно и
то, что вышеописанная процедура не нужна: ведь не соблюдается же она по
отношению к изданиям бесцензурным, хотя бы они по своей окраске
существенно не отличались от родственных им подцензурных. Не случайно
мысль об освобождении от цензуры всех вновь возникающих столичных
изданий (если этого желают сами издатели) возникала уже треть столетия
тому назад, в комиссии кн. Урусова: она вытекает сама собой из того
факта, что бесцензурность никогда не была монополией одних
“благонадежных” изданий. Закон 6 апреля 1865 года предоставил ее всем
столичным изданиям, тогда существовавшим,- а между ними были органы
самых различных направлений. Далеко не исключением бесцензурность
независимых или даже оппозиционных изданий оставалась и впоследствии,
остается до сих пор. Где же, затем, препятствие к провозглашению ее
общим правилом, по крайней мере для столиц?

Мы сказали: по крайней мере для столиц – но спешим прибавить, что не
видим никакой рациональной причины для такого ограничения. В провинции
неудобства подцензурности чувствуются, конечно, еще сильнее, чем в
столицах,- а обойтись без нее еще легче. В чем заключается главное
назначение провинциальной печати? Следить за всеми явлениями местной
жизни, обсуждать со всех сторон возникающие в ней вопросы, отмечать
нарождающиеся потребности, освещать вновь прокладываемые пути и
встречаемые на них преграды, оглашать правонарушения и отступления от
закона. Исполняя это назначение, провинциальная печать действует в общем
интересе – в интересе как местности, так и государства,- но неизбежно
нарушает разные частные, личные интересы, для которых молчание удобнее,
чем огласка, темнота выгоднее света. Таковы иногда интересы той или
другой местной власти, желающей скрыть допущенные злоупотребления, или
враждебно относящейся ко всему идущему вразрез с успокоительной формулой
“все, обстоит благополучно”, или просто не переносящей ничего похожего
на критику. Что обусловливаемое этим или чем-либо подобным настроение
местной администрации мешает провинциальной печати заниматься, как бы
следовало, местными делами – это признают даже такие систематические
хвалители власти, как публицисты “Московских Ведомостей”; но лекарство,
предлагаемое ими, меньше всего соответствует болезни. Все зло они видят
в том, что цензорские функции в провинции отправляет обычно
вице-губернатор или советник губернского правления, слишком близко
стоящий к административной машине и потому недостаточно беспристрастный.
Нужно назначить как можно больше “специальных цензоров, подчиненных
одному лишь главному управлению по делам печати, мало заинтересованных в
ходе местных дел, но зато твердо знающих и хорошо понимающих, что можно
и чего нельзя допускать в печати”. Бесспорно, и вице-губернатор, и
советники губернского правления, и чиновники особых поручений, а за
редкими исключениями – и общий их начальник, губернатор, заинтересованы
в том, чтобы внутренняя жизнь губернии оставалась по возможности
недоступной для гласности и, следовательно, для критики; но многим ли
меньше в том заинтересован “самостоятельный” цензор? В провинции между
должностными лицами, особенно одного и того же ведомства, очень легко и
скоро устанавливается известная солидарность, известный esprit de corps,
заставляющий каждого стоять за всех и всех – за каждого. Нет основания
думать, чтобы от него оставался свободен цензор, хотя бы и назначенный
непосредственно главным управлением по делам печати. Если он сам и не
разделяет взгляда, в силу которого действия должностного лица подлежат
исключительно контролю начальства и должны быть неприкосновенны для
“фолликюлеров”, ему трудно устоять против упрашиваний и упреков целой
группы, к которой он принадлежит по своему служебному положению, и, тем
более, против неудовольствия наиболее видных ее представителей. Даже
центральная администрация, принимая карательные меры против печати,
уступает иногда настояниям других ведомств; тем вероятнее воздействие
посторонних давлений на цензора, стоящего в водовороте провинциальных
течений. Облеченный, de facto, почти неограниченной властью, он именно
потому является ответственным за все дозволенное им к печати: юридически
ответственным – перед начальством, фактически – перед всеми влиятельными
элементами губернского общества. Заметим в добавок что говорить о
“самостоятельности” отдельных провинциальных цензоров меньше всего
подобало бы тем газетам, которые постоянно доказывают необходимость
подчинения губернатору всех чинов губернской администрации, какими бы
функциями они ни были облечены и к какому бы ведомству ни
принадлежали… Если, впрочем, и допустить, что от отдельных цензоров
провинциальная печать, в конечном итоге, может ожидать простора
несколько большего, чем от администраторов, являющихся цензорами лишь в
свободное от других занятий время, то отсюда вытекает только одно
заключение: отдельная цензура есть меньшее из двух зол, но отнюдь не
положительное благо. Таким благом для провинциальной периодической
печати, как и для всякой другой, можно считать единственно освобождение
от предварительной цензуры. Только оно, знаменуя собой доверие к печати
и сознание приносимой ею пользы, может устранить препятствия,
встречаемые в настоящее время ходатайствами об основании новых
провинциальных периодических изданий HYPERLINK \l “sub_37” *(37) . До
сих пор у нас еще немало больших городов, в которых, кроме официальных
губернских и епархиальных “Ведомостей”, вовсе нет частных органов печати
(назовем, для примера, Тамбов, Симбирск, Могилев). В других городах
выходит только одна газета, влачащая, за отсутствием конкуренции,
довольно жалкое существование или прямо употребляющая во зло свою
фактическую монополию (припомним, какую роль играет, например,
“Бессарабец” в Кишиневе). Трудно поверить, что в таком городе, как
Харьков, очень долго имелась только одна частная газета – “Южный Край”.
До крайности непрочными оказываются даже попытки оживить неофициальный
отдел “Губернских Ведомостей”; очень часто сделанное в этом отношении
при одном губернаторе уничтожается при другом, или перемена в составе
редакции (как это недавно случилось в Харькове) влечет за собой
возвращение газеты к прежней бесцветности и бессодержательности. В конце
девяностых годов в “Екатеринославских Губернских Ведомостях” существовал
особый “Отдел екатеринославского уездного земства”. По прошествии двух
лет ему положили конец “непредвиденные и не зависевшие от уездной
земской управы обстоятельства”, хотя, по удостоверению управы,
“единственной его целью служило стремление уездного земства дать
возможность своевременно знакомиться с мероприятиями правительства и
земских учреждений в сфере земской деятельности, быть в курсе течения
земской жизни и почерпать полезные сведения и указания по отношению к
сельскому хозяйству во всех его разновидностях”… За местную печать
неоднократно высказывались даже представители администрации. Бывший
могилевский губернатор Н. А. Зиновьев, уезжая два года тому назад из
Могилева для занятия высшего поста в Министерстве внутренних дел
HYPERLINK \l “sub_38” *(38) . произнес прощальную речь, в которой
признал наличность услуг, оказанных ему гласностью – в лице “Могилевских
Губернских Ведомостей”, т. е. органа официального, зависимого,
стесненного в средствах. Отсюда ясно, какую службу может сослужить
местной администрации – и, конечно, в еще большей степени местному
населению,- печать самостоятельная, располагающая достаточным числом
способных сотрудников и хорошо осведомленных корреспондентов. Весьма
характерна, с занимающей нас точки зрения, руководящая статья, с которой
выступил в 1896 году только что основанный тогда “Калужский Вестник”. “В
то время,- сказано в этой статье,- когда некоторые инициаторы местных
провинциальных изданий не получили административного разрешения на
издание местных газет, Калуга, благодаря просвещенному сочувствию и
содействию местной власти и энергии некоторых лиц, имеет местный
печатный орган с весьма широкой для провинции программой”. Итак, все
зависит от случайного настроения одного лица. Не боится губернатор
гласности и критики – издание местной газеты возможно; предпочитает он
“тишь и гладь”, что бы под ней ни скрывалось,- десятки тысяч читателей
должны оставаться без сведений о том, что творится рядом с ними. Пора
заменить такой порядок (или, правильнее, отсутствие всякого порядка)
определенными правилами, под охраной которых свободно могла бы
развиваться местная печать – и во главе этих правил должно стоять
освобождение от предварительной цензуры.

С вопросом о предварительной цензуре тесно связано значение, которое
закон придает объему книги. В интересной статье профессора И. Я.
Фойницкого “Моменты истории законодательства печати”, вошедшей в состав
II тома изданного им сборника “На досуге” (Спб., 1900), приведены весьма
веские возражения против обычного деления непериодических изданий на
книги и брошюры HYPERLINK \l “sub_39” *(39) , а также против
установления различных правил для изданий периодических и
непериодических. Возникновение всех этих различий, по мнению И. Я.
Фойницкого, “может быть понято только как исторический факт.
Историческое первенство принадлежит книге; долгое время она была почти
исключительной формой, в которую облекалась мысль. Явившись раньше, она
естественно успела раньше достигнуть самостоятельности и свободы от
государственного вмешательства. Но интересы жизни росли, общественная
жизнь стала идти скорее, колеса ее завертелись с быстротой, за которой
тяжеловесная книга in folio XV-XVII столетия не в силах была поспевать.
Новые условия вызвали новую форму: явилась брошюра. Ее компактность
позволяла ей двигаться быстрее, ее незначительная величина открывала
доступ к литературе большему числу лиц. Мало-помалу в социальной
деятельности образовались различные направления, более или менее резко
обособившиеся. Явления жизни стали сменяться еще быстрее, они не могли
более выжидать, пока у кого-либо явится решимость и средства издать
брошюру; они требовали постоянного, беспрерывного наблюдения. Для
удовлетворения этой потребности нового времени явилась периодическая
пресса. Явившись позже других, она еще не успела приобрести себе везде
ту долю независимости, какая принадлежит двум первым формам,- но она
неминуемо станет на ту же ступень”. Что это случится рано или поздно –
мы уверены в том наравне с И. Я. Фойницким. Едва ли, однако,
сравнительно мягкое отношение к книге, свойственное раннему фазису
развития свободы печати, объясняется только тем, что книга, по времени
своего появления, старше брошюры. Брошюра, как справедливо замечает
проф. Фойницкий, старше периодической печати – но это не мешает первой
возбуждать, в известные исторические моменты, больше опасений, чем даже
последняя. Отмененная если не для всех, то для многих периодических
изданий, предварительная цензура сохраняет у нас полное господство над
брошюрой. Почему? Отчасти потому, что для периодической печати придумана
система административных взысканий, неприменимая к брошюрам,- но отчасти
и потому, что брошюра, небольшая по объему, доступная по цене, легко
усвояемая по содержанию, признается особенно опасной и требующей
усиленных мер “предупреждения и пресечения”. Посылки, лежащие в
основании такого взгляда, кажутся нам по меньшей мере спорными.
Усвояемость мысли зависит не от количества страниц, на которых она
изложена, а от характера темы, от способа изложения, от степени
убедительности доводов. Широкое распространение книга, соединяющая в
себе все главные условия популярности, получает, сплошь и рядом, гораздо
легче, чем брошюра, которой недостает одного из этих условий. Читателей
книга всегда имеет больше, чем покупателей; высокая цена, уменьшая число
последних, может вовсе не повлиять или повлиять очень мало на число
первых, раз книге предшествует громкая репутация автора или за ней
следует ореол успеха. Чем меньше книга (или брошюра), тем скорее и
основательнее притом могут ознакомиться с ней органы надзора, тем
быстрее, следовательно, может быть возбуждено против нее судебное
преследование. Важны, с точки зрения цензурного ведомства, не столько те
или другие отдельные выражения, которые могли бы исчезнуть при
предварительной цензуре, сколько общее содержание, которое и в брошюре,
и в книге одинаково может быть предметом судебной оценки. От
периодического издания брошюра отличается тем, что она, в огромном
большинстве случаев, стоит одиноко, не представляя собой одного из
звеньев длинной цепи; ряд брошюр, систематически следующих одна за
другой и бьющих в одну точку,- явление редкое, исключительное, и не им
должна обусловливаться политика правительства относительно этого рода
литературных произведений. Вполне возможно поэтому отсутствие особых мер
предосторожности по отношению к брошюрам, даже при недоверии к
периодической печати. Паллиативом в этой области, не выдерживающим
теоретической критики, но практически немаловажным, было бы значительное
понижение минимального числа листов, освобождающего от предварительной
цензуры, и притом без различия между сочинениями оригинальными и
переводными. Уравнение тех и других было проектировано, как мы видели,
еще комиссией князя Урусова. Считать переводные сочинения более
опасными, чем оригинальные, нет, очевидно, никакой причины. Правда,
переводные сочинения, при прочих равных условиях, могут быть пускаемы в
продажу по более дешевой цене, так как вознаграждение переводчиков,
вообще говоря, меньше вознаграждения авторов; но ведь не вдвое же
удешевляется от этого цена книги, не стоит же переводное сочинение в
двадцать листов столько же, сколько оригинальное – в десять. Весьма
часто притом цена книги определяется соображениями или обстоятельствами,
не имеющими ничего общего с размером гонорара. Опасения, с цензурной
точки зрения, может, наконец, внушить разве цена столь низкая, что книге
(или брошюре) легко проникнуть в народную массу; но сюда относятся
только издания очень дешевые, т. е. совсем небольшие – примерно в
один-два печатных листа.

В какой бы мере ни была расширена категория не периодических изданий,
свободных от предварительной цензуры, наша литература выиграла бы от
того не особенно много, если бы остался в силе порядок уничтожения книг,
введенный Законом 7 июня 1872 года. Мы знаем уже, что этот закон, в
глазах его составителей, имел значение временной меры; едва ли им
приходило на мысль, что ему суждено просуществовать более тридцати лет и
сохранять свою силу при условиях, мало похожих на те, при которых он был
издан. Он испытал на себе судьбу всех постановлений, создающих тот или
другой вид дискреционной власти: сфера их применения всегда оказывается
гораздо более широкой, чем предполагалось сначала. Это и не может быть
иначе: безграничность и неопределенность власти неизбежно влечет ее все
дальше и дальше, в сторону от первоначально намеченной дороги. Закон 7
июня 1872 года имел в виду исключительно сочинения, стремящиеся
ниспровергнуть священные истины религии, извратить понятия о
нравственности и поколебать коренные основы государственного и
общественного порядка,- и притом такие сочинения, разрушительное влияние
которых необходимо предупредить безотлагательно и энергично. Отсюда
ясно, прежде всего, что под действие закона не подходят сочинения строго
научные, чуждые субъективных стремлений, вовсе не рассчитанные на
непосредственный практический эффект, в особенности если они написаны
при условиях, более не существующих, и представляют интерес чисто
исторический. Не распространяется закон, тем более, на книги,
посвященный тому или другому частному вопросу,- книги, в которых
лжеучения нельзя усмотреть уже потому, что в них вовсе не проводится
никаких учений. А между тем в списке уничтоженных книг мы встречаем, с
одной стороны, сочинения Гоббса, Спинозы, HYPERLINK \l “sub_40” *(40)
Вольтера, свободные от всяких точек соприкосновения с настоящим,
сочинения таких серьезных, бесстрастных писателей, как Финлей, Герберт
Спенсер, Лекки, Геттнер, Рибо, Нейман, Лоренц Штейн, Паульсен,
Родбертус, с другой стороны – книги, по содержанию своему не имеющие
ничего общего с теми, против которых был направлен Закон 1872 года
(напр., “Славянские драмы” Мордовцева, “Записка о гербовых пошлинах и о
налоге на наследства” Борткевича, “Железнодорожное хозяйство” де
Скроховского, “Лишение свободы, как наказание исправительное”
Прянишникова, “Артели на Руси” Скалона, “История спб. комитета
грамотности” Протопопова). Не подлежит, следовательно, никакому
сомнению, что Закон 1872 года служил и служит вовсе не той цели, ради
которой он состоялся. Столь же очевидно и то, что созданный им простор в
уничтожении книг не оправдал ожиданий, не создал прочной плотины против
антирелигиозных, антигосударственных и антиобщественных течений. Не
менее важны косвенные последствия закона, выразившиеся как в уменьшении
издательской деятельности, так и в восстановлении для бесцензурных
изданий, de facto, чего-то вроде предварительной цензуры. Невозможность
предвидеть, что именно будет признано подлежащим уничтожению, обратила
издательскую осторожность в боязливость, несовместную с нормальным
развитием литературы,- а практика компромиссов, о которой мы говорили
выше, открыла путь для цензурных урезок в бесцензурных изданиях,
периодических и непериодических.

То же противоречие между намерением и исполнением характеризует собой и
другие области применения дискреционной власти по делам печати. Когда в
1882 году совершенное прекращение периодических изданий было
предоставлено усмотрению четырех министров, это правило было названо
временным, т. е. считалось краткосрочным,- а действует оно более
двадцати лет. Что единственной его целью было облегчение и ускорение
борьбы с так называемыми “вредными направлениями” – это явствует как из
заглавия того отдела Устава о цензуре и печати, в состав которого оно
вошло (в виде примечания к ст. 148), так и из самого свойства
установляемой им меры, наиболее решительной и тяжкой из всех, грозящих
печатному слову. Между тем в числе прекращенных этим путем изданий мы
находим не только такие, которые отнюдь не принадлежали к числу
“крайних” (напр., газета “Русская Жизнь”), но и такие, которые смело
могли быть отнесены к категории “благонамеренных” (“Русский Труд” г.
Шарапова). Оружие, выкованное в видах защиты церкви, государства и
общества, пускается в ход для охраны отдельного министра. Допускается, с
другой стороны, применение сразу самой строгой кары, без
предварительного обращения к другим, более мягким. Статья 148 Уст. о
ценз. и печ. определяет порядок прекращения издания, получившего третье
предостережение. Рядом с этим порядком (и теперь не отмененным)
“временное” правило 1882 года, из которого образовалось примечание к ст.
148, поставило другой, но не отменило, по отношению к нему, условие,
обязательное при первом,- т. е. получение третьего предостережения.
Соблюдение этого условия одинаково важно в обоих случаях: различны
только пути, которыми достигается запрещение, но предпосылки, без
которых оно состояться не может, всегда одни и те же. И это вполне
естественно: такой крайней, бесповоротной, разорительной для многих
мере, как совершенное прекращение издания, должно, по всей
справедливости, предшествовать хотя бы предварение об участи, навстречу
которой идет издание. Не так же велика опасность, которой грозит
издание, чтобы нельзя было продлить существование его на срок от двух
дней (если речь идет о газете) до двух месяцев (если идет речь о
“толстом” журнале, отдельные книжки которого могут быть притом
уничтожены Комитетом министров, на основании Закона 1872 года). Судьба
“Нового Слова”, запрещенного в 1897 г. без предварительных
предостережений, показывает, однако, что “временному” правилу 1882 года
дано иное толкование, несогласное с его первоначальным смыслом. Нам
могут возразить, что за возможность обойтись, в подобных случаях, без
предостережений говорит распространение “временного” правила на издания
подцензурные, которые предостережениям не подлежат вовсе; но ведь
подцензурному изданию настроение наблюдающей за ним власти известно,
говоря вообще, гораздо лучше, чем изданию бесцензурному. Роль
предостережений играют, по отношению к первому, неизбежные объяснения
цензора с редакцией и сами урезки, производимые цензором или цензурным
комитетом. Положение, аналогичное с тем, в котором находится
бесцензурное издание, не получавшее предостережений, для издания
подцензурного мыслимо в таком только случае, если ни одна статья не была
в нем ни запрещена, ни значительно сокращена цензурой,- а это едва ли
возможно, раз издание, в конце концов, признано подлежащим совершенному
прекращению.

Что в области более мягких административных мер, установленных Законом
6 апреля 1865 года, пользование дискреционной властью точно так же не
соответствует первоначальной мысли законодателя,- это было показано нами
еще в 1869 году, в первой статье, посвященной нами законам о печати
HYPERLINK \l “sub_41” *(41) . Особенно характерной представляется, с
этой точки зрения, судьба славянофильских изданий. Подозрение, павшее на
них еще при императоре Николае I, продолжало тяготеть над ними,
ослабевая только по временам и ненадолго, в течение целой трети века.
Запрещен был второй том “Московского Сборника”, запрещены “Молва” и
“Парус”; “День” постоянно встречал цензурные препятствия и изнемог
наконец в борьбе за существование; на “Москву” (вместе с “Москвичом”)
вылилась вся чаша административных кар, и после ее запрещения для И. С.
Аксакова более десяти лет оставалось закрытым поприще, к которому его
влекло призвание, с которым он был связан всеми фибрами своей души.
Только тогда, когда благодаря мимолетному просвету ему была дана
возможность возвратиться к любимому делу, выяснилась вся колоссальность
недоразумения, жертвой которого так долго, вместе с ним, было целое
направление. “Русь” показала наглядно, что невыгодным вынужденное
молчание славянофилов было, прежде и больше всего, для самой
администрации. И все-таки, если бы Аксаков прожил еще несколько лет, его
газету и его самого опять могла бы постигнуть невзгода; припомним, что
незадолго до смерти он получил предостережение за недостаток “истинного
патриотизма”… Другим примером недоразумений, неизбежных при действии
системы дискреционных административных взысканий, может служить история
“С.-Петербургских Ведомостей”, со времени их перехода (в 1896 г.) под
редакцию кн. Э. Э. Ухтомского. Что последний, по всем основным вопросам
нашей государственной жизни, принадлежит к числу искренних, убежденных
консерваторов – в этом не может быть никакого сомнения. А между тем его
газета не только почти непрерывно навлекала на себя нарекания
реакционной прессы, но неоднократно подвергалась административным карам
(два предостережения, четыре запрещения розничной продажи); положение
его, как редактора, несколько раз казалось висящим на волоске – и,
по-видимому, не особенно прочно и в настоящее время. Не случайно же он
счел необходимыми напечатать в июне 1903 года; обзор своей редакторской
деятельности (см. фельетон “За семь лет” в N 161 “С.-Петербургских
Ведомостей”), подчеркивая такие ее черты, которые при других, более
нормальных условиях, гарантировали бы ей безмятежное будущее. “Основная
идея (“С.-Петербургских Ведомостей”),- говорит кн. Ухтомский,-
оставалась и остается неизменной: заключалась же она в том, что царь,
как идеальное воплощение русских чаяний и вдохновенных порывов, один
только может уврачевать нашу тусклую и больную действительность; для
этого надо больше света, воздуха и тепла, пробуждения творческих сил в
обществе и народе”. И вот представитель такого взгляда, во многих
отношениях, притом, поставленный в особенно благоприятные условия,
вынужден оправдываться, защищаться, отстаивать, без уверенности в
успехе, свое право на существование! Где искать объяснения этой
странности? Отчасти оно дано в следующих словах кн. Ухтомского: “Каждый
раз, что выставлялся голый факт, не подлежащий опровержению и ложному
освещению, каждый раз, что произносилась истина, очевидность которой
теоретически признана давно и которая вообще непререкаема,- это
считалось внесением в нашу спокойную жизнь беспокойного элемента”.
Спокойствие, действительно, слишком часто отожествляется у нас с
неподвижностью, что бы ни скрывалось под ее обманчивой тишиной. Попытка
приподнять занавес, показать то, что есть, каким оно есть,
рассматривается как признак неблагонамеренности, хотя бы для подобного
предположения не было и тени основания. Исходя от издания
консервативного – консервативного в лучшем смысле слова, т. е. далекого
от реакционных вожделений,- такая попытка считается иногда особенно
опасной именно потому, что труднее заподозрить ее источник и отказать ей
в праве на внимание. Когда “С.-Петербургские Ведомости” говорят,
например, в защиту веротерпимости, нельзя противопоставить этой защите
fin de non recevoir, приписав ее религиозному индифферентизму; когда
они, по поводу работ сельскохозяйственных комитетов, указывают на
недостаточность бюрократической заботы о народном благе, их нельзя
обвинить в стремлении возбудить недоверие к правительству. О вредном
направлении “С.-Петербургских Ведомостей” вообще не может быть и речи –
а между тем по отношению к ним принимаются меры, предназначавшиеся
первоначально лишь для борьбы с вредными направлениями. Подойдем к
вопросу с другой стороны: спросим себя, было ли бы мыслимо осуждение или
даже преследование “С.-Петербургских Ведомостей”, если бы наша печать
была ответственна только перед судом? Очевидно – нет: и в этом мы видим
неотразимый довод против системы административных взысканий.

Свободными от административных кар не остаются и такие издания, как
“Московские Ведомости” и “Гражданин”. Не говоря уже о приостановке,
которой подверглись “Московские Ведомости” в 1866 году, во время
известной борьбы между Валуевым и Катковым, они получили впоследствии
пять предостережений, из которых последнее – не дальше как в прошлом,
1902 году. “Гражданин” получил всего семь предостережений, один раз был
приостановлен на короткое время и несколько раз был лишаем права
розничной продажи. Интересны мотивы двух предостережений, данных
“Гражданину” в два различные периода истории нашей печати. В 1885 г. ему
было объявлено предостережение “за непозволительную по своей резкости
статью (“Мысли моряка о морском цензе”), которая, явно извращая смысл
закона, стремится подорвать уважение к нему”. “Если периодическое
издание,- заметили мы тогда же,- извращает смысл закона, то всего
правильнее восстановить этот смысл путем официального, подробно
мотивированного сообщения. Подрывать уважение к закону можно, собственно
говоря, только одним путем: отрицанием обязательной силы закона вообще.
Понимать эти слова иначе значило бы уничтожить возможность критики по
отношению к отдельным актам законодательной власти. Критический разбор
закона сводится весьма часто к указанию его слабых сторон, его
недостатков. Нравственный авторитет закона может от этого уменьшиться –
но юридический авторитет его остается неприкосновенным; можно желать
отмены или изменения закона – и все-таки повиноваться ему, пока он
существует. Что касается до резкости языка, то резкость – понятие
условное, относительное; умение взвешивать каждое слово дано не всякому,
и манеры письма столь же различны, как различны темпераменты писателей”.
В 1902 г. предостережение, данное “Гражданину”, было мотивировано тем,
что автор “Дневника” “позволяет себе резкие суждения о высших
должностных лицах губернского управления, забывая должное уважение к
представителям власти”. Основанием для кары, постигшей газету кн.
Мещерского, опять явилось, таким образом, не содержание статьи, а только
тон ее. Что кн. Мещерский не имел в виду подрывать уважение к
губернаторам, как к представителям власти,- это едва ли может подлежать
какому-либо сомнению; слишком известны взгляды “Гражданина” на
администрацию вообще и губернаторов в особенности. Критикуя, с своей
точки зрения, действия некоторых начальников губерний, автор “Дневника”
мог быть убежден, что он остается в границах своего права и даже
по-своему оберегает престиж органов власти. Тон речи, сам по себе
взятый, служит вообще малоподходящим объектом для административных кар,
мотивируемых требованиями общественного порядка и спокойствия; с еще
большим основанием это можно сказать о тоне органа, признающего себя и
признаваемого охранительным по преимуществу.

Подобно предостережениям и приостановкам, запрещения розничной продажи
и печатания частных объявлений также выпадают на долю не одних лишь
независимых органов печати; но и помимо этого оба вида запрещений
представляются, на самом деле, далеко не соответствующими их
первоначальному назначению. Мы видели уже, что право запрещать розничную
продажу периодических изданий было дано министру внутренних дел в видах
охраны уличной тишины и спокойствия и что по буквальному смыслу ст. 178
Уст. о ценз. и печ. список изданий, не допускаемых к розничной продаже,
должен был быть установляем при выдаче дозволений на занятие розничной
продажей, т. е. должен был иметь более или менее постоянный характер.
Ничего подобного практика запрещений не представляет. Никому не придет
на мысль утверждать, что продажа на улице “Гражданина” или
“С.-Петербургских Ведомостей”, да и вообще какой бы то ни было газеты,
угрожает общественному порядку. Сплошь и рядом газета, сегодня свободно
продаваемая на улицах, завтра исчезает из рук разносчиков, а через
несколько дней или недель вновь может быть куплена прохожими, хотя за
все это время никаких заметных перемен в содержании и направлении ее не
произошло. Отсюда ясно, что из меры предосторожности запрещение
розничной продажи, вопреки его исходной точке, обратилось в
административную кару – кару бессрочную, в огромном большинстве случаев
немотивируемую и крайне неравномерную для различных изданий, в
зависимости от степени и вида их распространения, т. е. от преобладания
подписчиков над покупателями, или наоборот. Газета, имеющая
преимущественно иногородний круг читателей, терпит от запрещения
розничной продажи гораздо меньше, чем газета, расходящаяся главным
образом в месте своего появления. Для одной газеты ежедневный убыток от
запрещения розничной продажи исчисляется копейками, для другой –
десятками рублей. Другими словами, запрещение розничной продажи – это
денежная пеня, не ограниченная никакими пределами, налагаемая без
истребования объяснений, без права обжалования, без какого бы то ни было
соответствия с виной (если в подобных случаях может вообще быть речь о
вине). То же самое следует сказать и о другом из вышеупомянутых
запрещений. В 1863 году на все газеты только что было распространено
право печатать частные объявления, принадлежавшее до тех пор только
некоторым привилегированным изданиям. Отсюда взгляд на это право как на
льготу, которую нужно заслужить,- а, следовательно, можно и потерять на
более или менее продолжительное время. Когда печатание объявлений вошло
в обычай и сами объявления сделались как бы необходимой составной частью
периодического (в особенности – ежедневного) издания, для прежнего
взгляда не осталось места, тем более что его не усвоил себе Закон 6
апреля 1865 года. В течение многих лет запрещения печатать объявления не
встречались вовсе: они появляются вновь, как мы уже знаем, не раньше
1879 года. Совершенно нечувствительные для иных изданий, они влекут за
собой для других потери не менее тяжелые, чем запрещение розничной
продажи.

Если дискреционная власть администрации по делам печати всегда, во всех
сферах своего действия, приводит и не может не приводить к результатам,
не входившим в намерения законодателя и несовместным со сколько-нибудь
правильным развитием печатного слова, то логическое заключение отсюда
может быть выведено только одно; необходимо возвратиться к основным
началам Закона 1865 года и довершить слишком скоро прерванное их
осуществление. Допустив уничтожение книг известного объема не иначе как
по суду, освободив от предварительной цензуры все выходившие тогда в
столицах периодические издания, поставив совершенное их прекращение в
зависимость от высшего административного суда империи, усмотрев главное
препятствие к дальнейшему, более решительному шагу в не совершившемся
еще тогда преобразовании судебной части, законодатель заложил прочный
фундамент для будущего здания. Отчего оно до сих пор не возведено,
отчего разрушены или повреждены некоторые подготовительные к нему работы
– это видно, отчасти, из всего сказанного нами выше. Едва ли можно
сомневаться в том, что уклонения от первоначального плана не достигли
цели. Сколько ни налагалось стеснений на печать – стеснений, временных
по имени, долгосрочных на самом деле,- стремления, несогласные с видами
правительства, возникали, росли, распространялись, и против них
оказывались бессильными привилегированные органы печати. Ограничимся
одним примером: если в настоящую минуту так называемый экономический
материализм менее распространен и менее популярен, чем лет 68 тому
назад, то это следует приписать не запрещению, одного за другим,
журналов, считавшихся выразителями этого направления (“Новое Слово”,
“Начало”, “Жизнь”), а эволюции общественного мнения, совершившейся
именно благодаря сравнительной свободе, с которой одно время излагалась
и проводилась новая доктрина. Кто следил за первыми ее шагами, тот
помнит, что с особенной быстротой она развилась именно в половине
девяностых годов, когда не имела еще в своем распоряжении ни одного
периодического издания. Договорившись до конца, вожди движения стали
менее прямолинейны, менее исключительны; в их среде произошел поворот к
идеализму, поворот, которого, конечно, не могли бы вызвать никакие
репрессивные меры.

Чтобы оценить систему, необходимо дать ей известный простор во времени
и пространстве, присмотреться к ее действию, выждать ее результаты. По
отношению к судебной ответственности в области печатного слова такого
опыта произведено не было. Предметом судебного преследования
преступления и проступки печати – если не считать процессов,
возбужденных частными лицами или вызванных неопределенностью границы
между духовной и светской цензурой,- служили очень редко и очень
недолго. Для решительных выводов столь скудный материал очевидно
недостаточен; но даже из него можно безошибочно заключить, что судебное
преследование по делам печати – орудие вполне действительное в руках
правительства: в конце концов оно почти всегда приводило к
обвинительному приговору. Конечно, при нормальном функционировании
нормальных законов о печати неизбежны и оправдательные решения; взгляды
суда, если он достоин этого имени, не могут всегда совпадать со
взглядами администрации,- но нет никакого основания думать, что первые
будут расходиться с последними систематически и тенденциозно. Случается
же суду постановлять решения против казны в ее гражданских исках, против
должностных лиц, привлеченных к ответственности вопреки желанию их
начальства,- и никто не видит в этом признаков антагонизма между
судебной и административной властью. Столь же напрасно было бы искать
его в оправдательных приговорах по делам печати. Где самостоятельный
суд, там и возможность разногласия между ним и обвинителем. В
обыкновенных делах такое разногласие встречается сплошь и рядом и нимало
не вредит достоинству и авторитету обвинительной власти, если только она
избегает явно неправильных обвинений, не основанных на законе или прямо
противоречащих фактической стороне дела… Достигнуть быстроты движения
дел о проступках печати было бы очень легко, установив решение их вне
очереди. Право налагать, в исключительных случаях, предварительный арест
на книгу или на номер периодического издания можно было бы дать
прокуратуре, которую вообще следовало бы привлечь к более активной роли
в делах печати, предоставив ей инициативу преследования, по крайней мере
в тех городах, где нет цензурного комитета.

В начале восьмидесятых годов, когда казался возможным и близким
пересмотр законов о печати, Салтыков (в “Письмах к тетеньке”) наметил
три пожелания, при исполнении которых реформа была бы действительно
переменой к лучшему: 1) чтобы процедура предания суду за проступки
печати сопровождалась не сверхъестественным, а обыкновенным порядком; 2)
чтобы суды тоже были не сверхъестественные, а обыкновенные, как для
татей; 3) чтобы кутузки ни под каким видом по делам книгопечатания не
полагалось. Выражая в свое время HYPERLINK \l “sub_42” *(42) полное
сочувствие двум первым пожеланиям (или “иллюзиям”, как с свойственной
ему прозорливостью назвал их Салтыков), мы находили, что с мыслью о
“кутузке” можно и примириться. “Выше интереса литераторов,- говорили мы
тогда,- стоит интерес литературы; если нужно сделать выбор между
кутузкой для первых и тисками для последней, то колебание едва ли
мыслимо. Бей, да слушай,- сказал некогда герой классической древности;
отправляйте нас в кутузку, но не запрещайте говорить,- могут сказать по
его примеру, без всякого геройства, современные литераторы… Если
расширение сферы, доступной для литературы, и соединенное с ним поднятие
литературного уровня возможно лишь под условием личной ответственности
литераторов, то кутузка должна быть предметом наших вожделений”. При
этом выводе мы остаемся и теперь, по прошествии двадцати лет, принесших
с собой только новые стеснения для литературы.

Само собой разумеется, что в применении “кутузки”, как и других
уголовных кар, должна быть соблюдаема мера: оно должно быть регулировано
законом, предусматривающим все случаи уголовной ответственности за
злоупотребление печатным словом. С этой точки зрения не вполне
целесообразными кажутся нам постановления уголовного уложения,
получившего силу Закона 22 марта 1903 года. Составители его упустили из
виду возможность и неизбежность возвращения к системе, созданной Законом
6 апреля 1865 года, и затруднили этим самым освобождение печати от
административных взысканий. “Преступные деяния, учиняемые путем печати,-
читаем мы в объяснениях редакционной комиссии (т. III стр. 412),- до
последнего времени обращали на себя внимание законодателей как
совершенно особенный род преступлений, требующих специальных
постановлений закона. Между тем, рассматривая означенные преступные
деяния, нельзя не видеть, что, за исключением нарушения правил о надзоре
за печатью, они вполне подходят под соответственные виды общих
преступлений, отличаясь от них лишь способом совершения. Нормы,
нарушаемые так называемыми преступлениями печати (Pressdelikte, dйlits
de la presse), имеют прямой и непосредственной задачей охранение
государственных, общественных или частных юридических интересов, не
стоящих в связи с печатью. Преступления печати суть те предусмотренные
общими законами преступления, средством совершения коих является
печатное слово, причем, как и при устной речи, преступность заключается
в содержании произведения печати: оно приобретает здесь особенную
важность вследствие того, что все, исполненное посредством графических
знаков, доступно неограниченному числу лиц и виновный обыкновенно
действует особенным способом – через опубликование. Но средства
преступного действия, по общему правилу, не могут служить основанием
классификации преступных деяний, составляя только обстоятельства,
усиливающие или смягчающие виновность”. Исходя из этих соображений,
редакционная комиссия распределила преступления печати между различными
главами уложения, не отделяя их, большей частью, от преступлений,
однородных по существу, но различных по способу совершения. В главе о
нарушении ограждающих веру постановлений богохуление или кощунство,
совершенное в распространенном произведении печати, поставлено на один
уровень с публичным произнесением богохульных или кощунственных слов
(ст. 73 п. 2 и 74 п. 2). Распространение сочинения, возбуждающего к
переходу православных в иное вероисповедание, или в расколоучение, или в
секту, уравнено с произнесением или чтением, публично, проповеди или
речи такого же содержания (ст. 90). Наравне с оскорблением Величества
наказывается распространение сочинения, оскорбительного для достоинства
императора, императрицы или наследника престола (ст. 103), наравне с
публичным оскорблением памяти усопшего предка или предшественника
царствующего императора – распространение сочинения, оскорбительного для
этой памяти (ст. 107). Аналогичны с вышеприведенными постановления о
распространении: 1) сочинений, порицающих установленный образ правления
или порядок наследования престола (ст. 128); 2) сочинений, возбуждающих
к учинению бунтовщического или изменнического деяния, к ниспровержению
существующего в государстве общественного строя, к неповиновению или
противодействию закону, или обязательному постановлению, или законному
распоряжению власти (ст. 129); 3) сочинений, восхваляющих преступление
(ст. 133); 4) сочинений, заключающих в себе оскорбление
правительственного или общественного установления (ст. 154). Ст. 263
предусматривает распространите ложных, могущих возбудить общественную
тревогу слухов, каким бы способом оно ни совершалось; ст. 281 –
распространение бесстыдных сочинений. Оскорбление в распространенном
произведении печати наказывается строже, чем оскорбление, нанесенное
другим способом (ст. 533); обстоятельством, увеличивающим наказание,
распространение путем печати служит и при разглашении заведомо ложного
обстоятельства, подрывающего доверие к лицу, обществу или учреждению
(ст. 540). Что касается собственно до главы пятнадцатой уложения,
имеющей предметом нарушение постановлений о надзоре за печатью, то здесь
идет речь о нарушении правил, установленных для типографий и других
подобных заведений, для издателей и редакторов, для торговли
произведениями печати, для исполнения на сцене литературных или
музыкальных произведений, для печатания судебных решений и отчетов, а
также правил, ограничивающих свободу оглашения тех или других фактов или
сведений.

Не оспаривая тех теоретических рассуждений, в силу которых редакционная
комиссия нашла ненужным выделять в особую группу преступления печати,
посмотрим на практические последствия этого решения. Когда вступил в
силу Закон 6 апреля 1865 года, преступления печати образовали две
группы: в состав одной вошли те, которые и раньше были предусмотрены
Уложением о наказаниях, как возможные разновидности того или иного
общего преступления; в состав другой – те, которые были созданы вновь,
вследствие освобождения некоторых периодических и непериодических
изданий от предварительной цензуры и подчинения их судебной
ответственности. Комиссия, учрежденная в 1869 году, под
председательством кн. С. Н. Урусова, для пересмотра узаконений о печати,
включила в составленный ею законопроект полный перечень преступлений
печати, т. е. приняла систему, прямо противоположную той, на которой
остановилась редакционная комиссия, составлявшая Уголовное уложение. Все
преступления печати были распределены комиссией кн. Урусова между шестью
отделениями, в 44 статьях (247-290): 1) о преступлениях против веры, 2)
о преступлениях государственных, 3) о преступлениях и проступках против
порядка управления, 4) о преступлениях и проступках, касающихся
управления армией, 3) о преступлениях и проступках против общественного
благочиния, порядка и спокойствия и 6) о преступлениях и проступках
против чести частных лиц, обществ и установлений. Затем следовало еще
пять отделений (ст. 291-321), соответствующих по своему содержанию главе
пятнадцатой нового Уголовного уложения. Если мы сравним проект комиссии
1869 года с теми статьями нового уголовного уложения, которыми
предусматриваются, независимо от способа совершения, перечисленные выше
общие преступления, нас поразит прежде всего то обстоятельство, что в
некоторых случаях наказания, предположенные в проекте, мягче не только
тех, которые определялись действовавшим тогда (и действующими еще до сих
пор) Уложением о наказаниях, но и тех, которые назначаются новым
уложением. Так, например, богохуление в печати, по уложению 1845 года
подвергавшее виновного ссылке на поселение в отдаленнейших местах
Сибири, на основании проекта комиссии 1869 года влекло бы за собой
ссылку на житье в сибирские или другие отдаленные губернии – а новое
уложение карает его ссылкой на поселение HYPERLINK \l “sub_43” *(43) .
Высшее наказание за оскорбление Величества по уложению 1845 года –
каторжная работа на двенадцать лет, по проекту – ссылка на поселение, по
новому уложению – каторга не свыше восьми лет. Высшее наказание за
оспаривание или порицание установленного образа правления или
престолонаследия по уложению 1845 года – каторжная работа на шесть лет,
по проекту – ссылка на житье в сибирские или другие отдаленные губернии,
по новому уложению – ссылка на поселение. Высшее наказание за
оскорбительный отзыв о правительственном или общественном установлении
по старому уложению – два года, по проекту – восемь месяцев, по новому
уложению – год тюремного заключения. Чем объяснить такую разницу? Общего
поворота от более мягких воззрений к более суровым в области уголовного
законодательства за последние тридцать лет не произошло; новое уложение,
в общем, знаменует собой скорее победу первых над последними. Все дело,
как нам кажется, именно в уничтожении грани между преступлениями печати
и другими, однородными по содержанию. Как бы основательно оно ни
казалось с строго логической точки зрения, оно не соответствует
настоящему характеру преступлений печати. Большей частью, во-первых, они
совершаются открыто, идя, если можно так выразиться, навстречу
преследованию, не представляя никаких для него затруднений и,
следовательно, менее угрожая общественному порядку. Побудительной их
причиной часто является, во-вторых, бескорыстное, искреннее желание
раскрыть правду, обратить внимание на то или другое общественное зло,
выяснить меры к его устранению. Более чем где-нибудь, наконец, здесь
неуловима демаркационная черта между дозволенным и недозволенным. Все
это вместе взятое оправдывает выделение преступлений печати в особую
группу и обложение их сравнительно менее тяжкими карами, за исключением
тех случаев, когда в основании преступления лежат мотивы личного,
невысокого свойства (напр., при оскорблении или опозорении в печати).

Подойдем теперь к вопросу с другой стороны: представим себе, что
система административных взысканий заменяется у нас, вполне или хотя бы
отчасти, судебным преследованием преступлений и проступков печати – и
спросим себя, возможна ли такая перемена при действии только тех
карательных постановлений, которые вошли в состав нового Уголовного
уложения. Ответ на этот вопрос должен, как нам кажется, получиться
отрицательный, не потому, конечно, чтобы существовала действительная
необходимость расширить круг преступлений печати, а потому, что при
переходе от дискрецинной административной власти над печатью к
исключительно судебной репрессии государство никогда не решается сразу
уравнять печатное слово, в духе для него благоприятном, с другими
способами выражения мысли. В Закон 6 апреля 1865 года не случайно были
включены правила, перешедшие затем в ст. 1035, 1036 и 1037 Улож. о
наказ.; не случайно были назначены кары – сравнительно мягкие – за
колеблющие общественное доверие отзывы о законах и правительственных
распоряжениях, за оспаривание обязательной силы законов и оправдание
воспрещенных ими действий, за возбуждение вражды между сословиями или
между частями населения, за оспаривание или порицание начал
собственности и семейного союза. Проект комиссии 1869 года, сохраняя все
эти постановления, прибавил к ним еще несколько других, аналогичных.
Отсутствие чего бы то ни было подобного в новом уложении мы
приветствовали бы в таком лишь случае, если бы у нас в России не было
больше традиционных предубеждений против печати; но так как они
существуют в полной силе, то более практичной, более желательной была бы
другая редакция главы о преступлениях печати, более близкая к Закону 6
апреля 1865 года и к проекту комиссии кн. Урусова. Далеко не излишним, с
той же практической точки зрения, было бы оставление в силе примечания к
ст. 1035 действующего уложения, по которому не вменяется в преступление
и не подвергается наказанию обсуждение как отдельных законов и целого
законодательства, так и распубликованных правительственных распоряжений,
если в напечатанной статье не заключается возбуждения к неповиновению
законам, не оспаривается обязательная их сила и нет выражений,
оскорбительных для установленных властей. Это правило разумеется,
собственно говоря, само собой; но свободное печатное слово – растение у
нас настолько молодое и нежное, что следует дорожить каждой его
подпоркой, хотя бы по-видимому и не нужной.

На основании Закона 6 апреля 1865 года, вошедшего в состав действующего
Уложения о наказаниях, ответственности за проступок печати подвергалось,
по общему правилу, одно лицо. Только редактор периодического издания
всегда привлекался к ответственности вместе с автором; издатель,
типографщик и книгопродавец подлежали преследованию лишь в таком случае,
если они, зная преступный умысел главного виновника, заведомо
содействовали публикации и распространению издания. Новое уложение и в
этом отношении не различает преступлений печати от всех остальных. К
делам о преступлениях, “заключающихся в содержании произведений
тиснения”, редакционная комиссия HYPERLINK \l “sub_44” *(44) нашла
нужным применить общие положения о соучастии в преступлении. Для того
чтобы привлечь к ответственности, вместе с автором, издателя, а иногда и
типографщика, не нужно будет, следовательно, особых доказательств
заведомого участия их в преступлении: оно будет предполагаться, как
предполагается, например, заведомость участия в воровстве или убийстве,
которому предшествовало соглашение между участниками. Мы имели уже
случай HYPERLINK \l “sub_45” *(45) привести соображения, которыми
объясняется и оправдывается принцип единоличной ответственности за
преступления печати. Здесь, как и в вопросе о том, следует ли выделить
преступления печати в особую группу, единообразие достигнуто в ущерб
справедливости. Сознавая, однако, что в действительной жизни издатели,
типографщики (или, по вновь принятой терминологии, заведующие
заведениями для тиснения), книгопродавцы и даже редакторы не всегда
знают и понимают содержание инкриминированной статьи или книги, уложение
(ст. 307) допускает возможность привлечения их к ответственности не по
общим правилам о соучастии, а только за неосмотрительность, караемую
денежной пеней в размере не свыше пятисот рублей. Это нововведение
грозит обострением издательской и вообще предпринимательской цензуры.
Так как неосмотрительностью может быть признано неознакомление или
недостаточное ознакомление с печатаемым, то все лица, предусмотренные
ст. 307, сочтут себя, пожалуй, вправе контролировать автора, предлагать
ему изменения, сокращения, смягчения – или заранее страховать себя от
возможных убытков, уменьшая авторский гонорар или увеличивая плату за
печатание.

Придавая громадное значение отмене административных взысканий и
признанию печати ответственной исключительно перед судом, на основании
закона, мы считаем второстепенным вопрос о том, какой судебной инстанции
должны быть подсудны преступления и проступки печати. Само собой
разумеется, что, говоря словами Салтыкова, это должна быть инстанция “не
сверхъестественная, а обыкновенная”: но будет ли то окружной суд или
судебная палата – это более или менее безразлично. Всего нормальнее было
бы предоставить решение дел печати суду присяжных, специальному в том
смысле, что в его списки вносились бы лишь лица, удовлетворяющие
известному образовательному цензу; но мы не возражали бы против
подчинения их, в виде переходной меры, суду коронному (за исключением,
конечно, тех случаев, когда участие присяжных обусловливается тяжестью
кары, грозящей обвиняемому) или даже суду с участием сословных
представителей, как предлагала комиссия кн. Урусова. Ничего нельзя было
бы сказать, с нашей точки зрения, и против присоединения к обвинителю
уполномоченного со стороны главного управления по делам печати, лишь бы
только обвиняемому предоставлен был, на общем основании, выбор
защитника, а защите, также на общем основании, гарантирована свобода
слова. Гласность судопроизводства по делам печати следовало бы
ограничить отнюдь не в большей мере, чем гласность других уголовных
процессов.

С подчинением печати суду, и только суду, устранились бы сами собой те
неудобства, которые сопряжены с запрещением касаться в печати тех или
других тем, указанных министром внутренних дел. Подобно тому как теперь
взыскание по ст. 29 Уст. о наказ., налаг. мировыми судьями, определяется
судом только тогда, когда нет сомнения в законности неисполненного
распоряжения,- органы печати подвергались бы ответственности лишь в
таком случае, если бы затронутый ими, вопреки министерскому veto, вопрос
был признан, решением суда, имеющим государственную важность, и притом
не подлежащим оглашению или обсуждению лишь в течение некоторого
времени. Продолжительность запрещения, при действии такого порядка, была
бы указываема, в большинстве случаев, при самом его установлении, и само
запрещение налагалось бы только тогда, когда временное молчание печати
требуется серьезным государственным интересом. Как мало иногда
соответствуют этому условию запрещения, налагаемые в настоящее время,-
об этом можно судить по циркуляру 14 декабря 1892 года, до сих пор еще,
кажется, не отмененному. Этим циркуляром запрещалось: 1) печатать
известия, касающиеся внутренней жизни учебных заведений, как светских,
так и духовных, без разрешения подлежащего учебного начальства, и 2)
обсуждать дисциплинарные взыскания, налагаемые на воспитанников этих
заведений. Вопросом государственной важности отдельные факты из жизни
учебных заведений считать, очевидно, нельзя, за исключением разве тех
экстренных случаев, когда ряд повторяющихся школьных беспорядков грозит
общественному спокойствию и подавление их путем дисциплинарных мер
принимает характер трудной административной задачи. Такое положение
вещей всегда бывает непродолжительным и обнимает собой далеко не все
учебные заведения – а вышеприведенный циркуляр действовал непрерывно
много лет и не делал никакого различия между школами разных категорий.
Вынужденное молчание печати невыгодно прежде всего для самого
Министерства народного просвещения. Еще в 1882 г. министерство
предписало подробно доносить ему о всех наиболее важных происшествиях и
несчастных случаях с учащимися. Несмотря на это, ему за последнее время
неоднократно приходилось узнавать о выдающихся событиях в жизни учащихся
– напр., о самоубийствах или о покушениях на самоубийство – не от
подчиненных ему местных органов, а от других ведомств и из иных
посторонних источников. Это вызвало в 1901 г. новое циркулярное
предписание Министерства народного просвещения, заключающее в себе почти
буквальное повторение распоряжения 1882 года. Между тем печать могла бы
послужить лучшим источником сведений, столь важных для министерства. С
отменой декабрьского циркуляра 1892 года она получила бы возможность
говорить о “внутренней жизни” учебных заведений – и этого было бы
достаточно, чтобы предупредить намеренное замалчивание “происшествий” со
стороны начальства учебных заведений. Не менее важно и право печати
обсуждать все совершающееся в школе. В пользу такого права высказалась в
1901 г. комиссия по вопросу о преобразовании средней школы, состоящая
при московском педагогическом обществе. Она нашла, что вместе с
гласностью в школу проникла бы “струя свежего воздуха”, что гласность
“всего легче могла бы уничтожить в школе последние остатки
бюрократизма”, что многие порядки сделались бы тогда невозможными,
многие злоупотребления были бы выведены на свет Божий и печать сделалась
бы надежной помощницей правительства в его усилиях создать истинно
педагогическую школу.

Для того чтобы печать была подчинена закону, недостаточно замены
административных кар судебным преследованием за проступки печати.
Необходимо было бы регулировать строго определенными правилами
разрешение новых изданий, переход изданий из одних рук в другие,
утверждение и замену редакторов. Нетрудно было бы указать условия,
которым должны удовлетворять издатель и редактор (образовательный и
возрастной ценз. неопороченность по суду, неприкосновенность к
следствию), а также издание (напр., представление залога, при судебной
ответственности предназначаемого на пополнение денежных штрафов). Мы
продолжаем думать, HYPERLINK \l “sub_46” *(46) что требование залога
не имеет, в сущности, никакого рационального основания, но считаем его
наименьшим из всех стеснений, тяготеющих над периодической печатью; с
ним сравнительно легко можно было бы примириться, если бы оно было
признано необходимой принадлежностью системы судебных взысканий.
Довершением реформы было бы упразднение специальной духовной цензуры,
хотя бы на тех основаниях, которые были указаны в 1870 году св. синодом
и приняты комиссией кн. С. Н. Урусова HYPERLINK \l “sub_47” *(47) .

Среди печати, освобожденной от предварительной цензуры и от
административных взысканий, без особенных неудобств могли бы занять
место официозные органы – но тогда, как и теперь, позволительно было бы
сомневаться в их целесообразности. На нашей почве форменные официозы тем
более излишни, что для систематической защиты правительственных
мероприятий всегда находится достаточное число добровольцев. Попытки
регулировать эту защиту посредством созданных ad hoc органов печати
всегда оканчивались неудачей. Чтобы убедиться в этом, достаточно
припомнить судьбу “Берега”: редакция его не была бедна ни знанием, ни
бойкостью, ни талантом – и все-таки ему не удалось приобрести даже
мимолетного, поверхностного влияния. Больше прав на существование имеют
органы, прямо и открыто официальные, если они не претендуют на монополию
в отведенной им сфере, да и сама сфера стоит в стороне от злобы дня,
обнимая собой ту или другую группу специальных вопросов. В 1899 г.
Министерство внутренних дел (при И. Л. Горемыкине), отклонив основание
общеземского периодического органа, задуманного московской губернской
земской управой, решило взять на себя издание “Вестника земского и
городского хозяйства”. “У нас,- говорили мы тогда же по поводу этого
предположения,- у нас были и есть до сих пор правительственные издания,
приносившие и приносящие немало пользы; назовем, для примера, “Морской
Сборник” и “Журнал Министерства юстиции”. На страницах последнего
появлялось прежде (в первый период его существования, с 1859 по 1868 г.)
и появляется теперь (после возобновления его в 1895 г.) немало статей,
которые были бы совершенно уместны и в независимом издании. Устроиться
по этому образцу “Вестнику земского и городского хозяйства”, однако,
было бы нелегко. Земству и городам беспрестанно напоминают или готовы
напомнить поговорки: “Всяк сверчок знай свой шесток”, “Не в свои сани не
садись”. По отношению к суду эти поговорки пускаются в ход гораздо реже
уже потому, что сфера деятельности судебных учреждений определена
гораздо точнее, чем сфера деятельности учреждений городских и земских. В
области суда есть притом много вопросов, по которым администрация может,
по крайней мере до поры до времени, соблюдать строгий нейтралитет. В
1896 г., например, в “Журнале Министерства юстиции” помещались статьи
как против суда присяжных, так и в его защиту”. Возможность такого
беспристрастия для редакции “Вестника земского и городского хозяйства”
мы считали весьма сомнительной; вполне уверены мы были только в том, что
заменить свободный общеземский орган официальному “Вестнику” не будет
под силу. Опыт, к сожалению, сделан не был: издание “Вестника” не
состоялось. Если бы мысль о нем опять была выдвинута на сцену, то его
следовало бы, как нам кажется, ограничить официальным отделом,
предоставив частной или общественной инициативе разработку спорных
вопросов земского и городского хозяйства. По той же причине достаточно
было бы сохранить один лишь официальный отдел “Губернских Ведомостей”,
если бы существование их, при более широком развитии провинциальной
печати, не было признано совершенно излишним.

Что ответственность печати только перед судом, действующим на точном
основании закона, мыслима даже с точки зрения умеренного консерватизма,-
ярким доказательством этому служит мнение известного немецкого историка
и публициста Генриха фон Трейтшке. Оно высказано в лекциях о политике,
читанных им (в Берлинском университете) в последние годы его жизни
HYPERLINK \l “sub_48” *(48) , когда он стоял на рубеже между
национал-либералами и консерваторами, в сущности весьма немногим
отличаясь от последних, а кое в чем подавая руку даже нашим обскурантам
HYPERLINK \l “sub_49” *(49) . Отрицая теорию прирожденных прав, а
следовательно, и прирожденное право на свободу, Трейтшке различает
свободу политическую, как право на участие в управлении государством, и
свободу личную, как совокупность прав, признаваемых за человеком в среде
новейших культурных наций. К числу этих последних прав он относит право
свободно выражать свои убеждения, принадлежащее человеку, как разумному
существу. Отсюда не вытекает еще само собой право усилить действие слова
путем печати; но оно выводится автором из характера современного
государства, “нуждающегося в публичной критике”. Трейтшке вспоминает по
этому поводу знаменательное решение берлинского каммергерихта,
состоявшееся при Фридрихе Вильгельме II, т. е. в эпоху полнейшего
господства абсолютизма: рассмотрев сочинение, порицавшее действия
короля, каммергерихт нашел, что признать такое сочинение опасным значило
бы допустить оскорбление величества. Что государство должно принимать
меры против злоупотребления печатным словом – это, в глазах Трейтшке, не
подлежит никакому сомнению; но каковы должны быть эти меры,
предупредительные или карательные? Главной предупредительной мерой,-
говорит Трейтшке,- “в продолжение многих столетий была цензура. Она
изобретена папами: этим все сказано. Цензура – воплощенная тирания (sie
ist tyrannisch durch und durch); ее действие в высшей степени опасно для
государства. Долгий опыт показал, что она страшно ожесточает умы die
Censur wirkt furchtbar erbitternd)… Под ее гнетом очень скоро
научаются выражать свою мысль обиняками, намеками – а это гораздо
больший источник вреда, чем прямое, свободное слово. Цензура настолько
осуждена фактами, что о восстановлении ее нельзя и думать”. Менее резко,
но не менее решительно Трейтшке высказывается против требования залогов
от периодических изданий и против экзамена как условия для доступа к
журналистике. Предварительную конфискацию издания, при самом приступе к
судебному преследованию, он допускает, но думает, что к ней следует
прибегать с большой осмотрительностью. Карательные меры по отношению к
печати Трейтшке находит совершенно достаточными, лишь бы только
подсудность по делам печати ничем не отличалась от общей (т. е. суду
присяжных были подведомственны только важнейшие преступления печати), и
за редакторами не признавалось право выгораживать авторов статей,
содержащих в себе разглашение служебной тайны. А между тем о
нравственном и политическом значении печати, в особенности ежедневной,
Трейтшке весьма невысокого мнения: по необходимости, с его точки зрения,
легкомысленная и легковесная, она ничего не создает, ничему не научает,
не залечивает наносимых ею ран, ослабляет привычку к серьезному чтению,
понижает уровень общественного развития; за исключением немногих честных
и способных людей, журналисты – неудачники других поприщ, представители
антисоциального элемента (“Catilinarische Existenzen”, по выражению
Бисмарка). В этом пессимистическом взгляде на печать Трейтшке сходится
очень близко с нашими врагами свободного слова; но тем поразительнее
различие заключений. У нас выдвигается на первый план контраст между
овцами и козлищами, т. е. между писателями благонамеренными и
неблагонамеренными; первым приписывается монополия ума, знаний и
честности, последним – монополия противоположных качеств. Трейтшке не
говорит ничего подобного; он понимает, что не в образе мыслей – или,
лучше сказать, не в мнениях, выставляемых напоказ,- следует искать
гарантию добросовестности и критерий вреда или пользы. У нас из
предпосылок, неблагоприятных для печатного слова, выводится
необходимость обратить его в привилегию небольшой группы, менее всего
расположенной к критике; Трейтшке, наоборот, видит в критике главное
назначение печати, утверждая, что опасны не столько излишества свободной
прессы, сколько та глубокая горечь, которая накопляется при вынужденном
молчании. У нас стараются уверить, что ответственность перед судом –
вовсе не охрана против злоупотреблений печати; Трейтшке не предлагает
ничего иного, кроме полного уравнения преступлений и проступков печати
со всеми остальными. Ошибочно было бы думать, что такая разница взглядов
обусловливается несходством государственных порядков Германии и России.
Трейтшке отвергает цензуру и аналогичные ей меры вовсе не потому, что
они не соответствуют немецкому политическому строю, а потому, что они
представляются, в его глазах, бесполезными или вредными. Он возражает
против них, говоря языком юридическим, по существу, отнюдь не
приурочивая своих возражений к одному государству или к одной группе
государств. Конечно, на него влияет дух среды, в которой и для которой
он пишет,- но влияет в том лишь смысле, что предохраняет его от слишком
грубых заблуждений. У немцев – даже у тех, которые смотрят больше назад,
чем вперед,- существует целый ряд понятий, окончательно сданных в архив
(berwundene Standpunkte); нашими газетными и журнальными “охранителями”
некоторые из этих понятий рассматриваются еще как аксиомы, оспаривать
которые может только безумный или дерзновенный. Не их, конечно, мы имеем
в виду убедить примером Трейтшке: но для беспристрастных наблюдателей
современной жизни не могут быть лишены значения выводы, к которым пришел
мыслитель и практический деятель, трезвый до черствости, недоверчиво
относящийся к прогрессу, не знающий увлечений, кроме вытекающих из
узкого национализма. Если такой человек стоит за законную свободу
печати, то едва ли можно сомневаться в том, что она является не
крайностью, не излишеством, а естественной, необходимой принадлежностью
нормального государственного строя.

Заключение

Свобода печати, свобода совести, личная неприкосновенность – вот три
блага, потребность в которых чувствуется все больше и больше, по мере
того как растет вширь и вглубь с одной стороны, уважение к человеку, к
его достоинству, к его праву на самостоятельную мысль, с другой –
сознание солидарности между гражданами. Тот вид свободы, которому
посвящена настоящая книга, играет такую же роль в общественной жизни,
как свет – в жизни органического мира. Нарушая обманчивую тишину,
приподнимая завесу, отделяя правду от лжи, реальное от кажущегося,
проникая во все концы страны и во все сферы деятельности, свобода печати
является незаменимым двигателем прогресса, неоценимой охраной всякого
права, всякой другой свободы. До сих пор мы видели только случайные,
мимолетные, неполные ее проблески; хочется верить, что приближается пора
ее расцвета.

_____________________________

*(1) На основании этих временных правил, утвержденных 12 мая 1862 года,
уже 19 июня того же года был приостановлен на восемь месяцев выход в
свет “Современника” и “Русского Слова”.

*(2) Судебные уставы были утверждены еще 20 ноября 1861 года, но
ведение их в действие началось только в 1866 году, более чем через год
после обнародования нового закона о печати.

*(3) Факты, касающиеся дореформенной цензурной практики и подготовки
Закона 6 апреля, заимствованы нами из известных сочинений А. М.
Скабичевского (“Очерки истории русской цензуры”) и Г. А. Джаншиева
(“Эпоха великих реформ”), а также из статей М. К. Лемке: “Очерки по
истории цензуры” (“Русское Богатство” 1903 г., N 3 и 4).

*(4) Если бы прокурор встретил сомнение или затруднение в исполнении
такого требования, он должен был представить о том министру юстиции и в
дальнейшем руководствоваться его указаниями.

*(5) Аксакову была предоставлена Сенатом возможность защиты против
взведенных на него обвинений. За разногласием между сенаторами, дело
восходило в Госуд. Совет, Высочайше утвержденным мнением которого и была
прекращена “Москва”.

*(6) К большинству принадлежали председатель Комитета кн. Гагарин и
десять членов: Чевкин, Бутков, Мельников, Зеленый, гр. Шувалов, Рейтерн,
кн. Урусов, гр. Пален, гр. Адлерберг 2-ой и кн. Лобанов-Ростовский, к
меньшинству – четыре члена: кн. Горчаков, Милютин, Татаринов и Делянов.

*(7) См. “Исторический обзор деятельности Комитета министров”, т. III,
ч. 2, стр. 203-205.

*(8) Этот указ, изданный собственно с целью обуздать оппозицию на время
выборов, действовал не более полугода.

*(9) И действительно, в 1869 г. “Москва” была прекращена навсегда в
порядке, установленном Законом 6 апреля 1865 года.

*(10) Взыскание более значительное возможно только в одном случае,
крайне редком – в случае не напечатания периодическим изданием
предостережения, сообщения, опровержения или судебного определения,
подлежащего напечатанию в назначенный законом срок. За каждый день
просрочки взыскивается двадцать пять рублей, но просрочка не может
продолжаться долее трех месяцев, так как по истечении этого срока
издание, не исполнившее законного требования, прекращается;
следовательно, сумма взыскания не может превышать, далее для ежедневного
издания, 2300 рублей, т. е. не может дойти и до половины требуемого от
него залога.

*(11) Обязанность внести залог возложена нашим законом именно на
издателя, а не на редактора, что, впрочем, и вполне естественно.

*(12) Случай преследования типографщика вместе с автором известен нам
только один (дело о книге “Отщепенцы”, по которому автор Соколов был
предан суду вместе с типографщиком Головиным); но и в этом случае
типографщик был оправдан.

*(13) Впоследствии в состав комиссии вошли вновь назначенный начальник
Главного управления по делам печати Шидловский и член со стороны св.
синода Ненарокомов, а в некоторых заседаниях участвовал и представитель
военного министерства генерал Штюрмер.

*(14) Мы называем эту перемену незначительной потому, что за министром
оставлялось дискреционное право отказать в разрешении нового издания.

*(15) Три члена комиссии полагали допускать применение этой меры лишь
после получения изданием первого предостережения, но с ними не
согласилось большинство; отклонено было также предложение одного члена
ограничить действие запрещения месячным сроком.

*(16) Собственно Нечаев судился позднее, в начале 1873 года; процесс,
производившийся в спб. судебной палате в июле и августе 1871 года,
называется “Нечаевским” потому, что большая часть подсудимых была
привлечена к участию в тайном обществе именно Нечаевым.

*(17) См. Внутреннее обозрение в N 6 “Вестника Европы” за 1880 год.

*(18) “Современника”, за статью: “Вопрос молодого поколения”.

*(19) “Мирович” Григ. Данилевского.

*(20) См. “Исторический обзор деятельности Комитета Министров”, т. III,
ч. 2, стр. 207.

*(21) В промежуток времени с 1868 по 1880 г. “Отечественные Записки”
получили только два предостережения (оба раза первое), в 1872 и 1879 гг.

*(22) В течение всего 1881 года было дано десять предостережений,
розничная продажа запрещена шести изданиям, печатание объявлений –
одному, приостановлено после третьего предостережения два издания, без
предостережений – шесть (в том числе три провинциальных).

*(23) В первые пять месяцев 1882 года было дано шесть предостережений,
несколько раз запрещена розничная продажа, приостановлен на 4 месяца
“Московский Телеграф” и на 11/2 месяца “Порядок”.

*(24) См. “Исторический Обзор деятельности Комитета министров”, т. IV,
стр. 444 – 5.

*(25) Мы даем здесь общую цифру за восемь лет, потому что не имеем
возможности отделить простановки и запрещения, состоявшиеся при гр.
Толстом, от состоявшихся в 1882 г. при его предшественнике и в 1889 г.
при его преемнике.

*(26) К этому времени относится, например, уничтожение следующих книг:
Пругавин, “Раскол вверху и раскол внизу”; Н. Минский, “Стихотворения
1877-1882 гг.”; “Документы и материалы по истории противоеврейских
беспорядков 1881-1883 гг.”; Венгеров, “История новейшей русской
литературы”; Борткевич, “Продолжение записки о гербовых пошлинах и о
налоге на наследственные имущества”; де Скроховский, “Железнодорожное
хозяйство и бюрократия”.

*(27) См. внутр. обозрение в N 6 “Вестник Европы” за 1897 г.

*(28) Хотя это распоряжение и было мотивировано недоразумениями, к
которым будто бы подавал повод прежний порядок, но оно само не
отличалось ясностью: под количеством букв в листе можно понимать как
количество, действительно имеющееся налицо в каждом отдельном случае,
так и максимальное количество, допускаемое размером листа. Последнее
толкование было бы благоприятнее для печати – но и при нем границы
бесцензурности суживались весьма значительно.

*(29) Наш отзыв об этой статье, с указанием как сильных, так и слабых
сторон ее, см. в общественной хронике N4 “Вестника Европы” за 1899 г.

*(30) Рассмотрев жалобу издателя на распоряжение министра внутренних
дел, Прав. Сенат нашел, что по точному смыслу ст. 121 Уст. ценз.
считается прекратившимся всякое повременное издание, уже выходившее в
свет, но по каким-либо причинам не появлявшееся в течение года.
Выражение “по каким-либо причинам” предусматривает разнообразные случаи,
вследствие которых в выпуске в свет повремен. издания может произойти
перерыв, по при этом, очевидно, должно быть понимаемо в соответствии с
общим смыслом постановлений Уст. ценз. и не может быть распространяемо
на такие случаи, относительно которых в названном уставе содержатся
особые указания. В этом отношении прежде всего нельзя не обратить
внимания на вытекающее из сопоставления ст. 121 и 141 Уст. ценз.
различие между изданиями прекратившимися и прекращенными: хотя для
возобновления тех и других закон одинаково требует разрешения м-ра вн.
д., но, не смешивая их между собой, именует прекращенными те издания,
которые прекращены по распоряжению правительства, а прекратившимися –
те, которые перестали выходить в свет по причинам, зависящим от самого
издателя. Засим ст. 121 находится в ближайшей связи с предшествующей ей
ст. 120 Уст. ценз.: одна говорит об изданиях несостоявшихся, т. е. не
выпущенных в свет в течение года со дня получения разрешения на издание,
вторая – о прекратившихся, т. е. об изданиях уже выпущенных в свет, но
не появлявшихся в течение года. В обоих этих случаях предполагается
наличность ответственного редактора, так как без нее не допускается ни
разрешение нового повремен. издания (ст. 118, 119 Уст. ценз.), ни выпуск
в свет существующего (ст. 134 Уст. ценз.); поэтому отсутствие редактора,
вызванное не причинами, находящимися в зависимости от воли издателя, а
неутверждением в звании ответственного редактора м-ром вн. д. лиц,
представленных ему издателем, является, конечно, препятствием к выходу в
свет повремен. издания, но не подходит под действие как 120, так и 121
статей Уст. ценз. и не может иметь для самого издания указанных в
последней статье последствий. Допустить иное понимание закона и признать
неутверждение М-ром вн. д. в звании редактора представленных ему
издателем лиц такой причиной невыхода в свет издания, которая влечет за
собой объявление его прекратившимся по ст. 121 Уст. ценз., было бы
равносильно признанию за м-ром вн. д., которому принадлежит лишь
дискреционное право утверждать или не утверждать редактора (ст. 122 Уст.
ценз.), также и дискреционного права прекращать поврем. издания, так как
в каждом поврем, издании, в случае смерти редактора, отказа его от своих
обязанностей или утраты им своего звания по силе ст. 123 Уст. ценз.,
может наступить такое положение дел, при котором от усмотрения м-ра вн.
д. зависит не утверждать в течение года редактора и засим объявить
издание прекратившимся (Определение первого общего. собр. Пр. Сената 27
ноября 1897 г. – 26 марта 99 г., N 58/99).

*(31) Когда в 1896 г. “Гражданину” было дано третье предостережение, с
отдачей под цензуру, последняя кара была отменена по Высочайшему
повелению.

*(32) Из “Исторического обзора деятельности Комитета министров за
первые восемь лет царствования Императора Николая II “видно, что в этот
период времени внесено было в комитет 16 представлений об уничтожении
напечатанных без цензуры сочинений. Большая их часть была разрешена
согласно с мнением министра, но в иных случаях комитет не встречал
препятствий к выпуску в свет сочинений серьезного научного характера,
или же обусловливал его некоторыми необходимыми изменениями.

*(33) См. N 9 “Вестник Европы” за 1896 г., стр. 415-421.

*(34) Это мнение приведено в книге г. Пятковского “Кн. В. Ф. Одоевский
и Д. В. Веневитинов”.

*(35) Мы имеем в виду те случаи, когда редактор или автор, чтобы
предупредить задержание книги, соглашается сделать в ней указываемые ему
перемены.

*(36) Автору этой книги случилось недавно, после сорокалетнего почти
промежутка, поместить небольшую статью в подцензурном издании – и он
вспомнил при этом о своей давно минувшей молодости, встретясь с теми же
цензурными приемами, от которых он страдал в начале шестидесятых годов.
Исключены были из его статьи такие места, которые в бесцензурном издании
не встретили бы ни малейших затруднений.

*(37) Еще недавно, например, министром внутренних дел отклонены просьбы
двух лиц, желавших издавать газеты в Уфе, где теперь, кроме официальных
ведомостей, выходит только один еженедельный “Листок объявлений и
извещений”.

*(38) В настоящее время Н. А. Зиновьев состоит товарищем министра
внутренних дел.

*(39) Под именем брошюры понимается здесь и книга сравнительно
небольшого объема (напр., содержащая в себе меньше десяти печатных
листов).

*(40) Несколько лет спустя новый перевод Спинозы беспрепятственно
поступил в продажу.

*(41) Смотри выше, стр. 23, сл.

*(42) См. статью “Русская общественная жизнь в сатире Салтыкова” в N 4
“Вестника Европы” за 1883 г.

*(43) Хотя в новом уложении ссылка на поселение имеет несколько другое
значение, чем в прежнем, и назначается только за преступления
непозорящего свойства, тем не менее она остается наказанием весьма
тяжелым, сопряженным с лишением прав состояния.

*(44) См. Объяснения к проекту редакционной комиссии, т. III, стр. 443.

*(45) См. выше, стр. 67-70.

*(46) См. выше, стр. 52, сл.

*(47) См. выше, стр. 77, 78.

*(48) Лекции эти, под заглавием “Politik”, напечатаны в 1897 г., уже
после смерти автора. См. общественную хронику в N 7 “Вестн. Евр.” за
1898 г.

*(49) Трейтшке находил, что телесное наказание и теперь в некоторых
случаях было бы не излишним; в отмене позорного столба он видел
“настоящее несчастье”; так называемых “юнкеров” Померании и Бранденбурга
считал лучшим элементом немецкого дворянства, недружелюбно смотрел на
высшее женское образование; настаивал на вероисповедном характере
начальной школы; к еврейскому вопросу относился как настоящий антисемит.

Похожие документы
Обсуждение
    Заказать реферат
    UkrReferat.com. Всі права захищені. 2000-2019