.

Экзистенциально-эсхатологическая модель в романе В.С. Яновского “Портативное бессмертие”

Язык: русский
Формат: реферат
Тип документа: Word Doc
98 881
Скачать документ

Экзистенциально-эсхатологическая модель в романе В.С. Яновского
“Портативное бессмертие”

Литературное наследие В.С. Яновского, одного из ярких представителей
“первой” волны русской эмиграции, автора книги воспоминаний “Поля
Елисейские: Книга памяти”, повестей “Колесо”, “Любовь вторая”, романа
“Мир” и др., после долгого забвения в метрополии, постепенно
возвращается к русскому читателю. В 2000 г. в Москве издательством
“Гудьял-Пресс” издано двухтомное собрание сочинений писателя,
внимательное исследование прозы Яновского литературоведческой наукой еще
предстоит.

Цель данной статьи – рассмотрение специфики моделируемой картины мира в
романе В.С. Яновского “Портативное бессмертие” в сопряжении с анализом
идейно-художественной структуры этого произведения. Постановка данной
проблемы видится актуальной, поскольку существующие комментарии
(см., например [3, 515]) сводят интерпретацию “Портативного бессмертия”
и особенно финальных сцен романа к воплощению авторского идеала, в то
время как более пристальный разбор текста, как представляется, не дает
оснований для подобного заключения.

Завершенный писателем (по образованию – доктором медицины) в
1938 г. роман “Портативное бессмертие” являет развитие темы о мировом
уродстве, болезни бездуховности европейской цивилизации ХХ века, и, как
представляется, модифицирует миф о творческой эсхатологии, соотнесенной
с путями и возможностями преображения мира и человечества.

Развитие образа мирового уродства в произведении вбирает комплексы
семантико-структурных рядов, среди которых одним из основных выступает
изображение человеческой экзистенции, подчиненной механически-инертному
существованию: люди “спешат, …рвут из рук, сплевывают, на ходу читают
газеты…” [5, 122], “…топчутся повсюду одинаково: часть работает, другая
торгует и все похабничают” [5, 42] (ниже ссылки на текст романа даны по
указанному изданию с обозначением в круглых скобках курсивом страницы. –
О.К.). Движимые “страхом за будущее, нуждой в куске хлеба, …сомнениями”
(107), “обезьяньей злобой и ненавистью” (42), они мучаются сами и
изводят друг друга, как, например, меховщик-ремесленник Тер-Акол,
упоенно издевающийся над своей семьей и уверенный, что “в рай можно
будет пробраться, дав взятку сторожу” (109). Ежедневное существование
людей наполнено бесконечными бессмысленными разговорами, насыщено
постоянными раздорами и глупыми ссорами, руганью (например, колоритная
фигура старика, чьи громогласные фантастические ругательства окружающие
не могли заглушить даже громом радио. Это сквернословие “заглушало всю
Среднюю Европу, перекатывало через Альпы и Пиренеи, подступало к Мадриду
и Варшаве, душило Вагнера и Оффенбаха” (81). Гротескный план, раздвигая
границы, на имплицитном уровне расширяет масштабы самого явления
неистинного существования.

Лишенная смысла человеческая экзистенция и “однокачественность людей”
(122) приобретает черты стадности, в которой утрачено
индивидуализирующее начало, что передается ономастическими
детерминантами “существ”: Хромой, Лысый, Старик, бабка, пьяный мужчина,
хмельная женщина, Нищенка, Старуха и т. д. Развиваются зооморфные
сопоставления, при которых жизнь людей уподобляется существованию
“тварей”, которые “…тягались, боролись, слепо передавали семя детям”, а
те, в свою очередь, “тупо катили его дальше…” (84). Зооморфный ряд
фигурирует как на уровне дробных деталей при изображении отдельных
персонажей (жена ремесленника похожа на “большое жвачное животное”
(107), “змеино шипит” соседка (106), “скотское, плотоядно-равнодушное”
лицо консьержа (213) и др.), так и на уровне образно-типологических
обобщений. Ярким примером последнего служит образ толпы: “несколько
серий женщин…, мужчины, напоминающие… зверей” (122), “…многоголовая
гидра, спрут, змий”, протягивающий “лапы и клешни” (49) (в данном случае
уподобление толпы мифопоэтическому чудищу эксплицитно привносит
семантический оттенок опасности, угрозы). Толпа выступает непременным
атрибутом урбанистического пространства, изображение которого, несмотря
на присутствующую топонимическую конкретизацию (с присущим ей в тексте
билингвизмом: бульвар Монпарнас, площади Сен-Мишель, Шатле,
Люксембургский сад, Place de la Nation, улицы Republique, Vin-cennes,
St. Maur, Angouleme и др.), все же предельно обобщено во многом
благодаря внешне разношерстному, но по сути – “однокачественному”
человеческому материалу, ведущему однообразно неистинное существование:
“Улица: пары, группы, одиночки. Отвратительные женщины зазывают у
подъездов, нищие требовательно протягивают руки, пьяные просят на
ночлег, …шоферы ругают незадачливых пешеходов. Уроды, бородачи, гномы,
карлы, сатиры с бородавками, прыщами, пятнами, провалившимися носами;
размалеванные мальчики, крашеные старухи… Что-то такое делают кругом,
снуют, теребят, жалуются… бррр!” (111). В другом месте: “…улица
походила на толстую кишку. Вверх, смрадная, набитая, нашпигованная до
отказа, до спазмы кашей человеческих тел, свернутых в один клубок –
возков, покупателей, продавцов, снеди, туш, голов, потрохов, вывесок,
витрин, циферблатов, корсетов, аптек с мучительно испражняющимися
страдальцами… грустно ползли натруженные индивидуумы, похожие на
затерянных, унесенных ветром муравьев. Лица сливались, планомерно
чередуясь, повторяясь” (99-100). Эклектическая контаминация людей и
неживых объектов функционально нацелена на воссоздание образа всеобщей
бездуховности. “Небо лютой ярости покрывало всех” (124), – в этом,
удачно подобранном писателем тропе обозначены ужасающие основы
“общности” разобщенных существ. И даже воздух “зачумленного города”
пропитан “слоями ненависти и вожделения” (там же), и один из персонажей
(Жан Дут), обращаясь к толпе, восклицает: “О, как дышать этим
воздухом!”, насыщенным бесчисленными, бомбардирующими людей
болезнетворными “тельцами похоти и жестокости” (46). В романе
развиваются семантико-структурные ряды патологии, болезни, смерти,
функционирующие и в прямом, и в переносном смысле, охватывающие как
сферу физиологии, так и сферу души. С натуралистическими подробностями
предстают картины болезни и смерти: серый бугорок рака, синеватые пятна
туберкулеза, больница с глистными детьми, агония тяжелобольного, трупы
на улицах, трупы в морге, трупы, плавающие в дезинфекционных растворах в
подвалах медицинского факультета и т.д. “Жизнь чахла, она изнемогала,
отступала, ежилась, теснимая, заглушаемая…” смертью (84).

Герой-повествователь (безымянный субъект рефлексирующего сознания в
романе, причем отсутствие имени функционально репрезентирует, скорее, не
обезличенность, а являет форму гиперличностного повествовательного
начала, близкого поэтике потока сознания) – русский эмигрант, врач по
профессии, который уже привык к виду физиологической смерти, но не может
примириться с “кощунственным смрадом” смерти духовной и остро переживает
уродство мира. И среди этого ужаса, углубляясь в анализ своей души и
ставя ей собственный диагноз, он горячо взывает к Богу: “Господи, –
говорю, поникнув, судорожно, отчаянно взывая… Выгребная яма там, где
сыны твои. Господь, хвала Тебе, аллилуйя, осанна. Чую в себе силу Твою и
мудрость, помоги же, научи!” (120). То фиксируя в себе приметы душевной
агонии, то пробуждаясь от тягостного “сна-смерти” и, как Лазарь,
воскресая, сознание и самосознание героя отражает постоянное борение
между смертью и жизнью, “тлением – цветением” (141): “Я превращался в
свидетеля-жертву этого огромного поля борьбы” (147). Сам одинокий и
обособленный, он постигает одиночество других, осознает “общность судьбы
– тавро гибели” (147), отпечатывающееся на всех “обреченных” (158),
стремится помочь им. Например, встретив Лоренсу и мальчика, движимый
безотчетным душевным порывом, пытается обогреть их, накормить, не
упустить это драгоценное мгновение, но после их внезапного исчезновения
(имплицитно – аллегория утраты миром материнско-женского начала,
воплощаемого Лоренсой), душа начинает все чаще соединять эту, казалось
бы, несоединимую двойственность, вмещающую отчаянную жажду жизни,
сопрягающуюся с идеей бессмертия, и трезвое осознание неуклонного
присутствия смерти. Герой осмысливает, что приходящие к врачу пациенты,
“жаждущие бессмертия”, на самом деле заботятся лишь о физиологической
оболочке телесного существования: требуют “пилюль и капель: против
отрыжки, изжоги, запора. Вытяжек, вакцин и свечек. Раздеваются ловко,
подставляя ягодицы. Бегут дальше” (140). Забыв о состоянии души и
“другой участи, возможной, уготованной” (140), люди продолжают вести
автоматически-бездушное существование. Будучи философом-мыслителем,
герой задумывается не только о человеческом существовании и
предназначении, но и о тотальной судьбе мира: “Что ждет тебя, Земля!
Какая судьба?”. И видя различные варианты конечной гибели мира и
вырождения человечества, возвращения к небытию и затем – к механической
повторяемости земного греховного круга существования, он молитвенно
вопрошает: “Или ты удостоишься, наконец, другого… Дотянешься ли,
сообразишь!.. Хватит ли мудрости и сердца!.. Что за перевалом?.. Гляжу с
недоумением и страхом. Слепой сын, Земля, почтительно лобызает Твой
матерински-хладный лоб, не узнавая его. Жду чуда. Но как приложиться…”
(159-160).

Одиночки, которые не могут примириться с бездуховностью мира и всеобщей
обреченностью, пытаются вести борьбу за достижение бессмертия и гармонии
бытия. Мифопоэтическим символом абсолютной гармонии выступает
неоднократно повторяющаяся в романе картина, взятая писателем из
одиннадцатой главы ветхозаветной Книги Пророка Исайи: “…волк будет жить
вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и
молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова
будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе; и лев,
как вол, будет есть солому. И младенец будет играть над норою аспида, и
дитя протянет руку свою на гнездо змеи. Не будут делать зла и вреда на
всей святой горе Моей: ибо земля будет наполнена ведением Господа, как
воды наполняют море…” (186). Ключевой идеей, ведущей к приближению
гармонии, выступает идея преображения мира и человека, доминантной
становится модификация модели творческой эсхатологии.

Яновский разворачивает в “Портативном бессмертии” изображение нескольких
попыток качественного изменения людей: мессианское проповедничество,
организация братства, ориентирующегося на форму духовного синергизма и,
наконец, реализацию утопического проекта преобразования мира благодаря
активному вмешательству в человеческую природу (преображение людей под
направленным воздействием лучей). Происходит, как и в романах
Достоевского, своеобразное и последовательное “испытание” идей.

В начале романа путь проповедничества испробует Жан Дут: “Я научу их из
уст в уста, из глаз в глаза” (45). Возложив на себя миссию нравственного
исцеления людей, он обращается с пламенными речами к людям на рыночной
площади. Пафос его риторики близок христианскому Откровению: “Колбасники
и стервы, усталые и уроды, лабазники и покупатели, придите ко мне.
Экзема и диабет, грудная жаба, искривленные матки, горбатые души,
вывихнутые сердца, сифилис мозга, – я дам вам облегчение” (45), “Один
гад сменяет другого, гады попеременно жрут и изрыгают друг друга…” (48).
Жан Дут – этот “новый

мессия” – предлагает идею спасения, суть которой заключается в
необходимости руководства человеком своей судьбой: “Чтобы изменить
судьбу, надо только изменить свой характер” (45), “Верьте в Бога и в
себя верьте” (48) (заметим, что подобные мысли питали не одно поколение
писателей “золотого века” русской литературы). Однако проповеди Жана
Дута не доходят до рыночной толпы, которая воспринимает происходящее как
некое зрелище, подобное выступлению балагана на ярмарке, и, купив
брошюрку Жана Дута (пытаясь “не то нас отблагодарить, не то самим в
каком-то смысле застраховаться” (49)), люди мгновенно расходятся при
приближении обеденного часа, предпочитая пищу материальную. Попытка
“эпической борьбы одного против всех, человека с чудовищной махиной, с
целой системой машин” терпит поражение (49).

Не очень эффективной оказывается и другая попытка, направленная на
объединение усилий и создание братства Верных – преобразователей
человечества. “Мы боролись в одиночестве, каждый по-своему, каждый за
себя… Пока однажды – сразу у многих не родилась мысль: сочетать наши
усилия, упорядочить, …организовать общество” (58). Данная ситуация
близка идее объединения (корни которой уходят в метафизику всеединства
В.С. Соловьева), питавшей русскую эмиграцию в изгнании. Здесь уместен
определенный культурологический комментарий.

…p??‹?‘ –u›‚c?FR?F?BAEOI/iaaaaaaaaaaaaaaaaaaaaaaaa

Uтого времени см. подробнее [2, 288–319]). В 1935 г. в Париже создается
содружество “Круг”, на собраниях которого идет поиск основ “нового
града” христианской общественности и культуры. Там встречались
Ф.А. Степун, Г.П. Федотов, Н.А. Бердяев, К.В. Мочульский, В.В. Вейдле,
Г.В. Адамович, Г.В. Иванов, В.С. Варшавский, Ю.К. Терапиано, будущий
автор “Портативного бессмертия” В.С. Яновский и др.

Отзвуки религиозно-философских идей в романе обнаруживаются на собрании
“ордена” Верных, где звучат идеи предполагаемого братства: “…только
святость может оказать стойкое влияние на человека”, “мы соберемся в
Новый Монастырь”, “нас питает мысль о Единой Церкви”, “наша проповедь –
милосердие: немедленное, бесплановое, насущное, мудрое вмешательство”,
“мы должны быть: верными. Всегда … долгу, правде, себе, закону,
…Господу” (60, 62, 67) и др. Слышны идеи мессианства, синтеза веры и
духовной свободы, преображения мира благодаря восстановлению “угасающего
чувства родства” (64), создания Кругов (ср.: одноименное название
реально существовавшего объединения; кроме того, создание
интеррелигиозного братства в романе напоминает устраиваемые Бердяевым в
1926-1928 гг. межконфессиональные встречи католиков, протестантов и
православных).

Однако нельзя не заметить, что в “Портативном бессмертии” изображение
“ордена” и сути некоторых выдвигаемых идей обнаруживает гротескные ноты
(например, управление Кругами во имя братской любви должно принадлежать
Худшим; искаженное восприятие и реакция на мысль, что милосердие должно
быть направлено на всех людей без исключения –

предложение одного из членов собрания немедленно отправиться всем вместе
в публичный дом к проституткам и т.д.).

Попытка объединения усилий оказывается не столь успешной. “Орден”
покидает Жан Дут, к тому времени уже испробовавший путь словесного
проповедничества и разочаровавшийся в его результатах (само имя
персонажа Jean Doute в переводе с французского означает “Я в этом
сомневаюсь”, что верно подмечено С.Г. Семеновой [3, 515]). Теряет связь
с Верными, которые “все еще отмеривали, не решаясь отрезать” (184), и
герой-повествователь.

Не желая сдаваться: “Я их (людей – О.К.) возьму! Они нас полюбят!” (52),
Жан Дут отправляется в тропики, где занимается экспериментальной
работой. Он и Свифтсон, чье бесспорное главенство среди других
подчеркивается героем-повествователем, представляют в романе, несмотря
на общность их интересов, направленных на преображение человечества, два
разных подхода, касающихся способов достижения бессмертия.

Со всей долей условности позицию Свифтсона можно было бы
охарактеризовать как принцип антирадикализма. Герой уповает на очищение
мира благодаря деятельному милосердию и христианской любви, основанных
на личном примере. Признавая, что “мир –

это загрязненная комбинация разных благодатных частей”, стремясь
очистить его, он не допускает потери “хоть одного из этих элементов”
(184). “Очень хорошо, что нельзя легко преобразить весь мир, ибо тогда
другие могли бы еще скорее окончательно его исковеркать. Нам завещано:
будьте святы, как Отец ваш свят, …а об остальном позаботятся силы
небесные” (184). Тех, кто ищет полной и немедленной победы, считает
малодушными. С понятием победы Свифтсон связывает милосердие, исходящее
из внутренних ресурсов человеческой личности.

Иную позицию – радикализма, активного вмешательства человека в изменение
мира, борьбу за бессмертие – “миллиардную любовь” занимает Жан Дут. При
этом допускаются даже насильственные методы – вторжение в человеческую
природу, облучение людей из сконструированного аппарата, созданного, по
собственному признанию персонажа, благодаря “амальгаме страстного напора
и жульничества, расчета и случайности” (211). Названные им “Омега… лучи
любви или жизни” (211), они искусственным путем вызывают в людях,
попавших под их прицел, “райское изменение”, ощущение “соборной радости”
(212).

Заметим, что использование магии лучей в метаморфозах встречается в
сказочном фольклоре, фантастике. Силу воздействия направленных лучей
обнаруживает и древнегреческая легендарная традиция. У Плутарха и Ливия
содержатся упоминания об осаде римлянами в 212 г. до н.э. Сиракуз –
родного города Архимеда. Как гласит легенда, греческие катапульты не
доставали до вражеских кораблей, но Архимеду с помощью солнца и некоего
предмета со стены крепости удалось уничтожить весь флот. В связи с этим
римский консул Марцелл якобы заявил о прекращении войны против этого
“геометра”. По свидетельству историков, с помощью лучей солнца,
отраженных от начищенных до блеска бронзовых щитов и нацеленных в одну
точку, удалось достичь такого разрушительного эффекта.

В литературе (особенно ХХ века) изображение воздействия лучей, как
правило, сопряжено с научными открытиями. Например, в повести
М.А. Булгакова “Роковые яйца” (1925) неожиданно сделанное профессором
Персиковым открытие “красного луча”, “луча жизни” [1, 156, 181] в руках
новых некомпетентных обладателей способствует не возрождению, а
уничтожению жизни. В романе А.Н. Толстого “Гиперболоид инженера Гарина”
(1926-1927, 1937) преступная злая воля Петра Петровича, жаждущего власти
над миром, “рая для себя” [4, 56], использует достижение человеческого
разума для создания аппарата, лучи которого обладают мощной
разрушительной силой (кстати, Гарин создает не только стационарный, но и
карманный гиперболоид, в романе Яновского Жан Дут использует помимо
конструкции лампы, также портативную модель, вмонтированную под пуговицы
и пряжки).

Казалось бы, лучи Омега обладают творчески-созидательным потенциалом,
благодаря которому Жан Дут собирается сделать из вселенной “резервуар…
любви” (215).

В изменении людей благодаря воздействию лучей Омега С.Г. Семенова
усматривает авторское “воспарение к идеалу всеобъемлющей любви и
преображения. Фантазия…писателя раздвигается не в сторону зловещего,
разрушительного…, а в сторону просветления, радости, положительного
творчества. Экзистенциальное сознание здесь как бы преодолевает лишь
отрицательный этап смертно-метафизической, но безлюбовной и безнадежной
при этом ориентации и переходит… к положительной стадии, открывающей
созидательный выход из трагизма бытия” [3, 515]. По нашему мнению,
Яновский, изображая сцены метаморфоз людей под воздействием лучей Омега,
наоборот, подвергает художественной деконструкции модель преображения
(кстати, ключевую и доминантную в социалистически ориентированной
литературе метрополии, пропагандирующей идеи преображения мира,
человека, истории, природы и т.д.). В “Портативном бессмертии” Яновского
описания метаморфоз, происходящих с облученными людьми, создают
иррациональную картину, продуцирующую восприятие абсурдности
происходящего: тюремщики, заливаясь слезами, падают на колени перед
заключенными, затем, взяв их на руки, выносят из темниц (218),
старцы-картежники, посыпав головы пеплом папирос (реализация метафоры
травестирует смысл поступка), устремляются прочь от игорных столов,
голосисто распевая гимны (219), проститутки рвут на себе крашеные локоны
(вновь перевод условного значения в реальный план), катаются по земле,
обливаясь жгучими слезами, а их клиенты, кланяясь в ноги, умоляют о
прощении (220), происходит сцена венчания в публичном доме
(оксюморонность ситуации и места). Враждующие генералы, сняв мундиры,
плетут венки из трав (221), банкиры, разорвав на себе одежды (реализация
переносного значения), поют “Аллилуйя” на мотив “Интернационала” (217) и
т. д. Нельзя не заметить, что суть происходящих с людьми изменений
окрашена в травестийные тона.

Будучи объектом экспериментаторства, искусственно-“насильственного”
преображения, “сердца атакуемых (людей – О.К.) не выдерживали и
сравнительно часто (1%) разрывались”, “умножались случаи гибели” (223).
Сами же экспериментаторы защищают себя от воздействия лучей любви
изоляционными панцирями и шлемами, так как, по настоянию Дута, должны
“сохранить холодность и даже бездушие”, чтобы продолжать методичную
работу управления людьми (214). Это Дут называет подвигом, однако еще
ранее герой-повествователь приходит к убеждению, что “жажда подвига и
жажда греха связаны между собою, родственны – и одинаково разрушают
душу” (179). Несмотря на изоляционные костюмы, некоторые все же
заряжаются, и тогда приходит осознание: “Зачем жестокие ухищрения,
сговоры, таинственные лампы, когда истина проста, осязаема, чудесна!”
(222), “…немного раньше или позже (что время!), но это постигнут” (224).

Кроме того, герой-повествователь и без влияния лучей Омега начинает
осознавать силу любви, счастья, всеединства, но, считающие, что он
“хлебнул лучей”, делают ему отрезвляющий укол (214). В другой раз,
испытывая счастье любви и вновь получив укол, он, обращаясь к Жану,
умоляюще восклицает: “…я здоров. Это не лучи! Это началось раньше,
давно!” (224), но остается не услышанным. Впрочем, как без ответа
остается и просьба Свифтсона быть осторожными, честными и не производить
испытание сразу в планетарных масштабах, а проверить все до мелочей,
прежде чем приступать к коренным преобразованиям. При единстве цели –
духовного преображения человечества, единения людей в братской любви,
позиции Свифтсона и Жана Дута разнятся в плане средств, способов и путей
ее осуществления. И потому в финале романа они окончательно расходятся:
Свифтсон идет к людям, готовый разделить с ними общность гибельной
судьбы: “Именем Христа я буду среди них, проповедуя… Смерть не есть
худшее…” (228), Жан Дут же, предпочитая отъединенность и изолированность
во имя борьбы за грядущее бессмертие, нацеливает огонь аппарата на
собравшихся на площади людей. Осуществляя свой свободный выбор, он
лишает права свободного выбора людей, подвергая их принудительному
облучению, даря им, по сути, “портативное бессмертие”, которое так же,
как и до воздействия лучей, заряжается смыслом неистинного
существования, ибо навязано чужой волей. Оксюморонность названия романа,
соединяя план абстрактного и конкретного, грандиозного и небольшого по
размеру, удобного в применении (“портативного”), травестирует идею
спасения, вызывая сомнение в возможности ее осуществления подобными
средствами.

Интересно, что позиция Жана Дута, его поступки и предлагаемый способ
достижения бессмертия обнаруживают имплицитное сближение с
характеристикой, данной ранее героем-повествователем в своей диссертации
злокачественной клетке: “Раковая клетка – это гениальная клетка,
почувствовавшая преступность смерти, бунтарски восставшая против слепого
порядка жизни, – где во имя мифического “целого” (виды) части
“нормально” изнашивают себя, гибнут. Она отделилась от коллектива,
симбиоза рядовых, составляющих организм…, махнув рукою на
клеток-баранов, повернулась спиною и начала неистово размножаться,
поглощать все (в ущерб другим, обреченным), решив дорого продать свое
существование. Раковая клетка – это великая клетка, на свой страх и риск
затеявшая борьбу за бессмертие (не удовлетворяясь чахлой вечностью рода,
вида). К сожалению, это не идет впрок организму, как слишком острые идеи
философов и героев вредят обществу. Но, однако, здесь рычаг возможной
бессменной молодости, постоянного обновления – сей порыв нужно
использовать, организовать…” (185). Мы позволили себе привести
пространную цитату, поскольку она ярко воплощает квинтэссенцию
экзистенциального бунта, являющегося одним из модусов соответствующего
типа сознания.

Роман завершается “открытым” финалом, что в контексте
личностно-повествовательной специфики произведения намечает семантику
непрерывности “сотворения себя” в бесконечно повторяющейся ситуации
выбора.

Таким образом, воспроизводя внутренне противоречивый мир
героя-повествователя, отражающего дисгармонию человека и универсума,
надежду на возможность преображения бытия и сомнения на его успех,
Яновский запечатлевает “современную летопись” (228) экзистенциального
состояния человека и мира, изображая абсурдность неистинного
человеческого существования (как в вариации автоматического, так и
навязанного “сверху” чужой волей), сопряженность идеи конца с творческой
эсхатологией. Пересмотр выработанных аксиологических ориентиров
продуцирует осмысление, базирующееся на сомнении в возможности спасения
мира и человека, как извечными (Бог, мораль), так и современными (идеи
технического прогресса) средствами, тщетность достижения не только
Абсолютной гармонии, но и самих попыток гармонизации бытия,
деструктивную линию в рецепции вечности и бессмертия. Актуализация
семантики экзистенциального выбора и бунта, репрезентирует как
глобальный трагизм бытия, так и исполненную трагизмом сущность
человеческого существования, моделируя модель дисгармонии универсума.

Изображение типа сознания, доминантой которого выступает сомнение,
предваряет развитие “постмодернистской чувствительности”
(А.Ю. Мережинская) в литературе и искусстве ХХ века.

Литература

Булгаков М.А. Роковые яйца // Булгаков М. А. Собр. соч. в 8-ми тт. –
СПб.: Азбука-классика, 2002. – С. 127-216.

Гачева А.Г., Казина О.А., Семенова С.Г. Философский контекст русской
литературы 1920-1930-х

годов. – М.: ИМЛИ РАН, 2003. – 400 с.

Семенова С.Г. Русская поэзия и проза 1920-1930-х годов. Поэтика –
Видение мира – Философия. – М.: ИМЛИ РАН, 2001. – 589 с.

Толстой А.Н. Гиперболоид инженера Гарина. – М.: Худож. лит., 1983. –
108 с.

Яновский В.С. Портативное бессмертие // Яновский В.С. Сочинения в 2-х
тт. – Т. 1. – М.: Гудьял-Пресс, 2000. – С. 29-228.

Нашли опечатку? Выделите и нажмите CTRL+Enter

Похожие документы
Обсуждение

Ответить

Курсовые, Дипломы, Рефераты на заказ в кратчайшие сроки
Заказать реферат!
UkrReferat.com. Всі права захищені. 2000-2020