.

Последний приют поэта

Язык: русский
Формат: реферат
Тип документа: Word Doc
0 5867
Скачать документ

Елизавета Яковкина

ПОСЛЕДНИЙ

ПРИЮТ

ПОЭТА

Домик М.Ю. Лермонтова

Четвертое издание, исправленное и дополненное

ЕЛИЗАВЕТА ИВАНОВНА ЯКОВКИНА И ЕЕ КНИГА

Музей «Домик Лермонтова» – последний приют поэта – одно из самых
посещаемых мест и неотъемлемая интеллектуальная составляющая Кавказских
Минеральных Вод. Истории его создания и становления посвящена эта книга.
Ее автор Елизавета Ивановна Яковкина – лермонтовед, писательница,
журналист и краевед – приехала на Кавказ из Перми в год столетия КМВ в
1903 году. В 2004 г. исполняется 120 лет со дня ее рождения.

Как журналист Яковкина присутствовала при дебатах в городской думе г.
Пятигорска по вопросу приобретения «Домика» городом, была свидетелем
официального открытия музея в 1912 г., была дружна с его первыми
хранителем и заведующим, а с 1937 г. по 1951 г. являлась директором
музея.

Работа в музее стала главным делом жизни Яковкиной. В этот период музей
получил всенародное признание, стал культурным центром Кавминвод и
научно-исследовательским учреждением.

Состояние музея к началу ее директорства было весьма
плачевным, не было ни грамотной экспозиции, ни финансовых средств, ни
квалифицированных кадров. В архиве Яковкиной сохранились письма той поры
становления музея. Сотрудник Пушкинского музея в Михайловском
К.Афанасьев пишет ей в декабре 1937 г. о том, что директор литературного
музея в Москве В.Д. Бонч-Бруевич просит ее подробно написать о
«Домике». И вот строки ее письма. «Музей находится в очень плохом
состоянии. В нем убога экспозиция, убог его внешний вид. Коренным
решением вопроса я считаю приобретение в Пятигорске специального здания,
где должен быть литературный музей, дающий исчерпывающие материалы о
жизни и творчестве Лермонтова. Сам «Домик», где сейчас расположен музей,
должен быть реставрирован и сохранен, как памятник».

Корреспондентами директора становятся научные сотрудники, искусствоведы,
художники, композиторы Москвы и Ленинграда (В. Бонч-Бруевич,
В. Мануйлов, Н. Пахомов, Б. Эйхенбаум, Б. Асафьев, В. Бреннерт и др.).
Создается коллектив сотрудников, ставших впоследствии видными
лермонтоведами.

Труд музейного работника обычно незаметен и то, что видят посетители,
создается годами и собирается по крохам. И этот труд вскоре был прерван
войной.

События того времени описаны Яковкиной в этой книге. Небольшой
коллектив музея с директором во главе остался в Пятигорске во время
оккупации. Им удалось спасти «Домик» и его основные экспонаты, а также
часть экспонатов Ростовского музея изобразительных искусств,
эвакуированного в Пятигорск в декабре 1941г.

Предыдущие три издания этой книги вышли из печати в доперестроечные годы
и содержат в себе присущий тому времени отпечаток. Так, в описании
эпизода спасения «Домика» от поджога не упоминается имя бывшего
сотрудника музея Олега Пантелеймоновича Попова, которому удалось увести
направленного немцами полицая. Это было вечером последнего дня
оккупации, накануне вступления в Пятигорск частей Красной армии. В те
годы в СССР с именем Попова книга не могла выйти из печати. В 1946 г.
Попов был обвинен в сотрудничестве с немцами и осужден. К началу
оккупации он был безработным и согласился на службу в полиции, так как
альтернативой могла быть высылка на работы в Германию. Попов знал о
спрятанных ценностях и о скрывавшихся в музее людях еврейской
национальности. Все это Яковкина излагала следователю после оккупации,
однако, никакие положительные характеристики Попова не были учтены
судом. Следователь заявил, что это к делу не относится.

Как полицай, Попов имел списки людей, предназначенных к высылке в
Германию, и предупреждал их об этом. По показаниям Кравченко О.Д.,
благодаря Попову, кроме нее, удалось избежать высылки коммунистам
Елизарову, Соколовой, Кисенко, Карпенко, Вартановой и др. Но и эти
показания не помогли предотвратить сурового приговора, хотя никаких
преступлений против своей Родины Попов не совершил. Судимость с него
была снята в 1956 г., а реабилитирован он был уже после смерти,
последовавшей в 1999г.

Яковкину после оккупации допрашивали, на нее писали клеветнические
доносы. Ей, спасшей картины великих русских художников (Репина,
Левитана, Поленова, Айвазовского, Кустодиева и др.), не верили.
Оправдываясь, она пишет в органы государственной безопасности: «На
оккупированной территории я оставалась только потому, что не считала
возможным бросить на произвол судьбы культурные ценности. Если бы я
уехала тогда из Пятигорска, бросив музейное имущество, и оно бы пропало,
мне не пришлось бы теперь оправдываться».

Люди, близкие Попову, человеку талантливому, поэтичному и красивому, о
котором, возможно, следует рассказывать специально, считали, что
Яковкина не приложила достаточных усилий к тому, чтобы спасти своего
бывшего сотрудника от работы в полиции, а затем от Воркутинских шахт. Но
что она могла сделать сама постоянно проверяемая, подозреваемая и
обвиняемая, к тому же еще и беспартийная.

Представить условия работы в 30-х – 40-х годах в СССР можно по
дневниковым записям и письмам. Примерно через полгода после начала
работы Яковкиной в музее, в горком партии поступил донос о растрате ею
20 тыс. руб., о том, что она сгруппировала вокруг себя враждебный
Советской власти элемент, что муж ее был царским генералом, что она
выжила из музея всех партийцев и комсомольцев. Автором доноса был бывший
директор музея С.Коротков. Яковкина оправдывается, пишет заявления с
требованием тщательной проверки. А в частном письме бывшей сотруднице
музея А.Н.Ушаковой, работавшей при Короткове, Яковкина пишет 20.03.38
г.: «Скажу одно, что как ни высоко ценили мы Степкины таланты по
клевете, изобретению мерзостей, но мы все-таки недооценивали его. Он
гениален! Такую передержку фактов и такое нагромождение клеветы простой
негодяй не может сделать. Для этого нужно быть сверхнегодяем».

Письмо к другу в марте 1941 года дает преставление одновременно и о
финансовых трудностях.

«Мне не простили мои жалобы на притеснения Горфо (Городской финансовый
отдел – М.В.). Со второго марта у меня опять ревизия. Все направлено к
тому, чтобы предать меня суду. Уж очень гнусную обстановку создал опять
ревизор. Обидно, что срываются юбилейные мероприятия, да, срываются, так
как главное мое преступление – это издания. С таким трудом все это
держалось буквально на острие ножа. И пусть бы я пережила еще тысячу
неприятностей, я готова была бы на бесконечные жертвы, лишь бы юбилей
был проведен так, как мне хотелось, и как его можно было бы провести.

Сегодня, когда Горфо вычеркнул все издания, т.е. лишил нас финансовой
базы, а, следовательно, возможности сделать передвижные выставки, я
сорвалась – нервы разгулялись во всю. Конечно, я посуды не бью, дверями
не хлопаю, не кричу, но лучше бы я все это делала. Уж очень больно –
отдаешь делу все силы, все, что имеешь, чего-то достигаешь в этом деле.
Ведь музей стал неузнаваем. Он стал грамотным, и обслуживание масс идет
высококвалифицированно. Наконец музей стал научно-исследовательским
учреждением, и это отмечают в центре. И все это сделано на средства,
полученные от изданий. А сколько личных жертв принесено музею, ведь
своей комнатой я просто не имела времени заняться.

Горфо совершенно уверен, что мной руководит какая-то корысть. Да, если б
он знал, насколько мне выгоднее было бы, если бы это издание делала
другая организация, я бы получала гонорары за редактирование, за
составление альбомов выставок и гонорары очень приличные».

В марте 1944 г. в дневнике Яковкина пишет о тех, перед кем ей
приходилось оправдываться после оккупации: «Вы хотите доказать, что
власть бьет во всех случаях – и плохо сделал и хорошо, вы прививаете эту
ложь другим. Я ненавижу вас и вам подобных, ненавижу именно потому, что
к вам не подберешься… Вы забронированы… Вы исправно посещаете партийные
собрания, исправно платите партийные взносы. Вы поете гимн, но что для
вас Родина? Да что с вами говорить! Все равно, что слепому объяснять
цвет молока или лишенному обоняния давать нюхать фиалки. Вы хуже
преступников».

«Каждый день обнаруживаю следы «контроля».

Довоенный директор Ростовского музея, большой друг Яковкиной,
В.Н.Свищев, погиб на фронте. Новое начальство долгое время не
интересовалось спасенными ценностями. Более года прошло после оккупации
до первого знакомства нового директора с оставшимися экспонатами. Об
этом времени сохранилось несколько записей.

26.04.44 г.

«Был Анисимов, смотрел ящики Ростовского музея. Тон величественный.
Директор! С ним был некто Величко, этот, несмотря на свою худобу,
старается казаться величественным. Но тон, каким он говорил со мной! Как
будто я была обязана все это сохранить, и не сохранила. Боль в душе
порой нестерпимая. Ведь все попадет в равнодушные «коммерческие» руки.
Анисимова интересует паек и оклад. Ведь третья фраза у него при встрече
была о пайке. О, если бы вернулись Свищев и Тимошин! Их имена
вычеркиваются сейчас из истории Ростовского музея, а между тем люди душу
свою вложили в него.

Анисимов, видите ли, хлопотал о вывозе музея перед оккупацией! Да какое
он имел к музею отношение? Он даже имя Мытникова (директора Ростовского
музея, сменившего Свищева – М.В.) стирает, а что уж говорить о Свищеве и
Тимошине, которых нет в музее с начала войны.

С какой радостью я бы отдала тому и другому украденные у немцев вещи. За
каждую безделушку мы все трое рисковали головой. Как каждый пустяк
сейчас ценен тем, что за ним стоят сложные переживания, что он отвоевал
у врага с риском для жизни».

22.06.44 г.

«Завтра Анисимов увозит Ростовский музей. Если б это делал В.Н. и Т. – у
меня было бы чувство гордости и радость, что я сумела кое-что спасти из
ценностей, но отдавать в холодные, бездушные руки то, что стоит части
жизни и не малой – больно. Пусть бы только скорее закончилась эта
операция.

«А чем все-таки объяснить, что немцы оставили так много хороших вещей?»
Этот вопрос Анисимова, прожившего в Пятигорске почти год и не сидевшего
в изоляции, расстроил меня. А этого следовало ожидать. Ведь он ни разу,
уже будучи директором, не поинтересовался тем, как хранятся ценности,
что осталось. Сейчас нужен акт, потому и попросил список».

07.08.44 г.

Каждое столкновение с людьми теперь оставляет почему-то горечь. То ли
потому, что люди стали особенно стараться, чтобы заметили их мудрость,
то ли потому, что нервы стали напряженнее».

14.05.49 г.

«Почему мне сегодня так легко и свободно, несмотря на то, что гнусность
обступает со всех сторон? Вероятно потому, что я отдаю себе отчет в
ошибках, признаю их открыто и про себя. А главное нет в жизни того, за
что бы боялся. Какое великое чувство – чувство независимости. Как бы мне
хотелось передать его внуку в наследство. Я иногда делала поблажки, хотя
и не для себя, но не была спокойна, когда это обнаруживалось. Хорошо,
что никакие блага не соблазняли меня. Откуда же у меня ко всему такому
неблаговидному улучшению благополучия брезгливость? Кто воспитал во мне
это чувство? Ведь, подумать, каким дичком росла я. Откуда это? Здоровый
инстинкт? Как у хорошего зверюшки?»

С передачей музею бывшего дома генерала Верзилина, в котором до 1946 г.
были размещены 11 жилых квартир, появилась возможность создать новую
историко-литературную экспозицию в отдельном здании, и это было шагом к
созданию музея-заповедника. Яковкиной, однако, милее и роднее было
название «Домик». В 1979 г. в дневнике она пишет: «Домик» Лермонтова –
кому дорого это имя? Кто его выстрадал? Как был бы огорчен Н.П. (Пахомов
– М.В.), когда вместо «Домика» появился Заповедник. Никому это имя не
было дорого».

В 1951 г. Яковкина была уволена из музея и тяжело пережила это, так как
еще полна была всяких планов и энергии для их выполнения. Много позднее
в дневнике она сравнивает условия работы в музее в 30-х-40-х и 70-х
годах.

08.06.78 г.

«Господи! Как горько слышать жалобы теперешних работников музея. Им ли
жаловаться? Есть деньги, есть материалы, есть помощники… Архитекторы,
художники… Есть признание «Домика».

Значит надо кричать, когда трудно? А я молчала. Так шла работа изо дня в
день, когда ни денег, ни материалов, ни помощников… А признания надо
добиваться…Так-то, друзья мои!

«Вы выселили одиннадцать семей, а им, может быть, двадцать придется!»
Это напоминает разговор: «Шаляпин только 30 коек для раненных
организовал, а Воронцов 300!» Милые мои! Но Шаляпин только за свой труд,
а Воронцов мог за счет бесчисленных имений дать и три тысячи».

В связи с увольнением Яковкиной «добрый гений музея», директор музея
«Абрамцево» Н.П.Пахомов пишет ей в письме: «…из «Домика» ушла живая
душа», «…горько сознавать, что без Вас музей понемногу придет в то
состояние, которое так характерно для провинциальных музеев» и затем:
«Не забывайте, что Вы сделали дело большой государственной важности,
создав в Верзилинском доме Лермонтовский музей и пополнив его
замечательными экспонатами».

Родилась Яковкина во Владикавказе в 1884 г. Самое первое воспоминание:
«Меня закутанную передают в темное окно». Ей было 1,5 года, когда мать
бежала с ней с Кавказа на Север в Пермскую губернию, где в селе Рябки
прошло незабываемое детство, к которому в старости возвращает память и в
дневнике появляются строки с щемящими нотами: «Мне 7 лет… Я стою на
лужайке во дворе и слушаю песню. Она слышится чуть-чуть, какой-то
протяжный и ужасно грустный напев… Это идут девушки и старики с
«Помочи»… Песнь слышнее…Чем ближе к селу, тем громче, сердце замирает
так сладко, так упоенно, слушал бы и слушал без конца… И почему-то жалко
всех… бабушку, ее, мне кажется никто не любит, потому что она
«сердитая»… Жалко Фрола, этого черного мужика, делающего деготь. Его
никто не кормит, ведь у него нет жены, нет никого. Жалко старика
Рябухина. Ах, песня, песня! Что ты делаешь с ребячьим сердцем? Никогда я
не чувствовала большей сладости от песни, как тогда в 7 лет».

«Откуда у нас в Рябках, таком глухом, бедном, заброшенном селе, была
такая музыкальность? Мама пела не только старинные русские песни, но и
такие романсы, как «Вечерняя серенада» Шуберта. А украинские песни?
Слова, мотивы – необычайно точно! Нет почти ни одной песни или романса,
которые я не знала бы с детства. Пела мамочка моя, певунья чудесная,
пели все дети и я.

Не оттого ли во мне всегда звучит музыка? Когда бы я ни прислушалась к
себе, всегда какая-то мелодия. С песней в душе я засыпаю и просыпаюсь с
ней».

Дневники, которые Елизавета Ивановна писала с 17 лет, и письма – это
вехи не только ее жизни, но и жизни Родины, которую она любила, и жизни
края, в котором прожила 78 лет.

Через эту долгую жизнь прошли все бурные события 20-го века. Были в этой
жизни голод, холод, безработица, отсутствие жилья и дважды даже тюрьма.
В 1914 г. Яковкина была арестована за организацию побега матроса с
«Потемкина», бежавшего с каторги и скрывавшегося под чужим именем, а в
1919 г. ее на несколько месяцев арестовала контрразведка Деникина за
работу в административном отделе Совета рабочих депутатов.

В 1958 г., обращаясь в дневнике к сыну, она пишет: «Даже та часть жизни,
которую я могу открыть тебе, даже одна сотая доля того тяжелого дубового
креста, который я во сне тащила в гору на своей спине, заставили бы тебя
понять, как трудна была моя жизнь».

Заветной мечтой с юности был писательский труд, для которого до самого
ухода на пенсию не было ни условий, ни времени. Забота о хлебе насущном
оставалась главной многие годы, так как после развода с мужем в 1912 г.
на ее попечении оказались двое сыновей и потерявшая зрение мать. О
нереализованном писательском назначении пишет Яковкина в дневнике
20.11.58 г.: «Лучше бы не трогать мне моего архива. Бог ты мой! Сколько
беллетристики! Какая уйма начатых рассказов, повестей, есть роман,
драма. Всю жизнь меня томила потребность заниматься писательским
ремеслом. В голове носилась масса планов, но ведь у меня никогда не было
возможности работать. И вот начинаешь, не закончив, забываешь…А в голове
уже что-то новое, что не дает покоя, мучает, пока не набросаешь на
бумагу хоть несколько строк. И сколько же этих начатых и незаконченных
вещей! Теперь это все не нужно. А ведь в свое время это легко могло
печататься. Но я не верила себе, а из близких – кто бы мог помочь мне?
Мамочка моя верила, но ведь я-то знала, что эта вера диктуется любовью!

А вот теперь, когда берешь из этой груды написанного несколько листков,
читаешь их уже не как свое, а что-то чужое, так думаешь – что, право,
это совсем не плохо… И вот тогда начинается мука… Верить бы тому, что
диктовало какое то чувство, торчащее, как острый кол внутри, тогда был
бы на той дороге, которая как бы ни была трудна, но была бы той, о
которой можно сказать: «моя дорога».

«Просматривала кое-какие старые письма. Все храню их, и где-то таится
надежда, что когда-нибудь засяду за работу над большой вещью и все эти
письма – ведь это документы – пригодятся. Просматриваю, вспоминаю давно
уже забытое. Сколько, однако, мусору было в жизни…»

«Какая уймища писем! Мне всегда было жаль уничтожать «человеческие
документы». Ведь каждое письмо – частичка жизни, совершенно
неповторимая. Когда-нибудь кому-нибудь все это могло бы пригодиться».

В наше время с умалением роли эпистолярного жанра, который заменяют
телефонное общение и Интернет, собрание писем из архива Яковкиной –
явление ушедшей эпохи. В этих письмах, при изящности и легкости стиля,
те самые мысли и переживания, ценные и неуловимые, которые она всегда
советовала записывать своим близким, «так как слова и поступки не
отражают всего человека».

Трудовая жизнь Яковкиной началась, когда она была еще подростком. На
жизнь себе и матери она подрабатывала шитьем и иногда статьями в газете
«Пермский край». Учебу в прогимназии и гимназии оплачивали
благотворители, в частности, тетка ее будущего мужа. С переездом на
Кавказ появилось первое постоянное место работы в газете «Казбек», где
она вела рубрику судебной хроники, дававшей богатый материал для
писательского дела.

В газетах она сотрудничала практически всю жизнь в качестве штатного и
нештатного корреспондента или корректора. Перу Яковкиной принадлежат
многочисленные статьи, очерки и рассказы, печатавшиеся в центральных и
местных газетах и журналах («Русское слово», «Казбек», «Пятигорский
листок», «Пятигорское эхо», «Отклики Кавказа», «Ставрополье» и др.)

Главными темами литературных опытов в молодости были романтика
человеческих отношений и любовь, их красота и трагизм, «потому что нет
ничего более непрочного, чем человеческие отношения». Годы юности и
молодости Яковкиной относятся ко времени массового увлечения норвежским
писателем Кнутом Гамсуном, влияние которого чувствуется в ее
произведениях. Она рассказывала, что в какой-то период жизни считала,
что в мире нет писателя, равного Гамсуну.

Музыка… поэзия… книги… работа… любовь… ими наполнена долгая жизнь. Все
это странным образом переплеталось в юности, зрелости, старости.
Интимные дневники Елизаветы Ивановны – это поэмы в прозе.

«Моя жизнь была любовь. Во мне был талант – любить. И никто никогда не
понял этого». Признавая любовь высшей ценностью, она никогда не была
ханжой, любила и была любима. «Бог одарил меня великой любовью. Она
осветила всю мою жизнь. Пусть были горе, страдания, душа никогда не была
мертва. Что же, что это оказался самообман? Спасибо, что не поняла этого
раньше!» – из дневника 1966 г.

И вот еще мысли из письма другу, касающиеся человеческих отношений: «Мне
хочется, чтобы ты постиг две истины: 1-ю, что главное не то, что человек
получает, а то, что он отдает; 2-ю, что важно, чтобы человек отдавал без
оглядки все, что имеет».

Основной мотив оценки ею людей, проходящий стежками через записи,
письма, дневники, хорошо выражен в строчках из сказки Антуана
Сент-Экзюпери: «Зорко одно только сердце, главного глазами не увидишь».

Об этом же в стихотворении А. Фета, которое можно было слышать в
прочтении Елизаветы Ивановны и в последние годы.

Пусть свет клянет и негодует: он на слова прощенья нем!

Пойми, что сердце только чует невыразимое ничем,

То, что в явленьи незаметном дрожит, гармонией дыша,

И в тайнике своем заветном хранит бессмертная душа.

Одним лучом из ока в око, одной улыбкой уст немых,

Со всем, что мучило жестоко, единый примеряет миг.

Эти стихи как-то накладывались на ее жизненный опыт. В
письмах, ей адресованных, много признаний в любви – робких, поэтичных
или отчаянных, в них о ее необыкновенных глазах и взгляде.

У Яковкиной была удивительная способность притягивать к себе интересных
людей. Они окружали ее во все периоды жизни, они помогали ей в создании
музея. Один из них – довоенный директор Ростовского музея
изобразительных искусств Владимир Никифорович Свищев, погибший на фронте
в дни освобождения Пятигорска от фашистов. Очевидно, как альпинист, он
воевал в горах Кавказа. В 1937-1941 гг. Свищев много помогал ей в
обустройстве музея, подготовке к юбилею и советами, и выполнением
макетов Лермонтовских мест для экспозиции, приобретением инвентаря, что
тоже было проблемой, был соавтором публикаций по краеведению и туризму.
Ему посвящена одна из дневниковых тетрадей, и вот запись, которую он,
конечно, никогда не читал:

06.12.38 г.

«Боже мой! Как пуста моя жизнь без Вас… Я пишу эти строки и, если бы
кто-нибудь когда-нибудь взглянул на них, он никогда бы не поверил, что в
них кроется целомудрие. Милый друг, мое отношение к Вам перешло за грань
чувственности и стало каким-то духовно-экстазным.

Вы, вероятно, знаете, что сплетни о нас утвердились среди наших
знакомых. Я их не допускала, но Вы оказались правы. Но, если б Вы только
знали, до какой степени они не трогают меня. Глупые люди! Жалкая
фантазия! Они не представляют, что могут быть отношения «больше», чем
все то, что способны измыслить их мозги. И что целомудренность этих
отношений исключает именно то, на чем, по их мнению, могут основываться
и поддерживаться отношения мужчины и женщины.

Я хочу быть для Вас той тихой пристанью, о которой Вы мечтаете. И эта
«тихость» для меня ценнее бурных страстей.

Но ведь и для этого явления нет других слов, кроме «люблю».

В 1944 г., вспоминая Свищева и своего погибшего молодым старшего сына,
Елизавета Ивановна пишет в дневнике.

21.07.44 г.

«Мысли уходят, мысли забываются. Боже мой, Боже мой! Вещи, мертвые вещи
сохраняются, а мысль живых людей гаснет. Нет того, что дышало, жило,
любило, волновалось, страдало, нет…

Милый друг! Нет моего мальчика, а два этих дорогих моих портрета стоят в
комнате, улыбаются мне, а их нет… Что заменит их? Пустота навсегда…

Мысли уходят, самые ценные, неуловимые, если их во время не
зафиксировать. Мысль – самое ценное в человеке».

Фотография Свищева до конца дней Елизаветы Ивановны стояла на книжном
стеллаже в ее квартире вместе с фотографиями ее двух сыновей, погибших в
1924 и в 1966 г.г., и воспитанного ею внука, погибшего в 1970 г.

Елизавету Ивановну всегда интересовали «чудаки». «Их много этих
удивительных людей, поступки которых непонятны обывателю».

Одним из великих чудаков был Фридрих Йозеф Гааз, которому принадлежат
ныне часто цитируемые слова: «Спешите делать добро!». Гааз родился в
Кельне, а второй Родиной его стала Россия.

В конце 80-ых годов прошлого века Ставропольским издательством были
переведены и изданы его путевые заметки о путешествии в район Кавминвод
в 1809-1810 гг., о которых известный юрист и публицист А.Ф.Кони писал:
«Описание вод, содержа в себе массу химически, топографических и
метеорологических наблюдений, изобилует живыми изображениями природы и
условий жизни на Кавказе».

С 1829 по 1853 год Гааз был главным врачом московских тюремных больниц,
все свои духовные силы и материальные средства отдавая делу облегчения
участи заключенных.

Чудаком, утрированным филантропом, фанатиком добра называли Гааза
тюремные чиновники. «Святой доктор», «Друг больных и несчастных», «Друг
человечества», «Добрый доктор, друг несчастных» – это названия
публикаций о докторе Гаазе. Скончался Гааз в 1853 г., в нищете, хоронила
его на свои средства полиция, а за гробом шла Москва аристократов и
простолюдинов.

Еще гимназисткой услышала имя Гааза Елизавета Ивановна. Это было в
краеведческом музее г. Перми в 1903 г., в год 50-летия его кончины.

Доклад о подвижнической жизни «великого гуманиста» потряс гимназисток.
Вот что пишет Яковкина в предисловии к начатой в 60-х годах книге о
Гаазе: «На другой же день после доклада на берегу Камы мы увидели
горькую нужду переселенцев, проходивших через Пермь на новые места. Мы
видели их каждый день, но теперь увидели не только глазами, но и
сердцем. Мы собирали для них деньги, приводили врачей, наводили справки…
Мы разыскали старого туберкулезного учителя, умиравшего в глубокой
нищете, нашли голодавшую сторожиху Стефаниевской церкви…Мы каждый день
находили людей, которые, как нам казалось, нуждались в нашей помощи.
Даже сейчас, через 60 лет, у меня теплеет на сердце и хочется вернуть ту
веру в отзывчивость людей, веру в свою необходимость. Нам казалось, что
стоит только рассказать людям о несчастьях других, и они не могут
остаться равнодушными… Они просто не знают об этих нуждах. Вот мы-то и
обязаны им рассказать и, как не удивительно, нам верили… Мы никогда не
уходили с пустыми руками. Далекие, милые были…

Гааз, милый чудак, «утрированный филантроп» через 50 лет после своей
смерти сумел пробудить в юношеских душах лучшие струны. Открытые для
добра, мы горели желанием приносить пользу.

В последние годы меня мучает мысль, что мы, так много получившие от
Гааза, ничем не отплатили ему. Так зародилась мысль об этой книге».

Материалы о Гаазе Яковкина стала собирать еще в 30-е годы во время
работы в Обществе пролетарского туризма и экскурсий (ОПТЭ). В ее архиве
рукописные переводы глав книги Гааза, написанной на французском языке,
первые главы книги о нем, библиография, персоналии.

Результаты исследований Гаазом минеральных источников и природы Кавказа
интересовали Елизавету Ивановну, как краеведа, а краеведом она была
замечательным. Образованию в этой области способствовали журналистская
деятельность в районе Кавминвод в течение нескольких десятилетий и
работа в ОПТЭ с 1927 г. по 1937 г. В эти годы разрабатывались и
осваивались основные кавказские туристические и экскурсионные маршруты.
Появились первые зарубежные туристы, и возникло само понятие интуризма.
Вместе со Свищевым и Утяковым она закладывала основы туризма на Кавказе.

После увольнения из музея Елизавета Ивановна прожила еще более 30-ти
лет. Несмотря на тяжкие утраты самых дорогих людей и различные удары
судьбы, она оставалась жизнелюбивым человеком. В глубокой старости могла
по-детски заливисто смеяться. Лишенная работы и видимой активной
деятельности, жила активной внутренней жизнью. Под рукой всегда были
богатый архив, собственная библиотека, какая-нибудь начатая работа над
статьей или книгой и груды периодической печати. Последняя обычно
выписывалась в больших количествах, так как она всегда хотела быть в
курсе всех литературных событий. За окном был Машук, прогулки вокруг
которого были любимы с молодости и продолжались до старости. Там есть
заветные места, оттуда можно было любоваться закатами и далями в дневном
и лунном освещении, там слышится стрекот цикад или пение птиц, там
запахи трав и цветов, там растут душистые горные гвоздики. Об этих
трогательных цветах она пишет, вспоминая молодость.

«…Тогда и жизнь пахла ландышами… С тех пор каждую осень ищу эти скромные
цветки… Это горные гвоздики. Крохотные белые цветочки на тонком, высоком
стебельке без листьев. Что же в них, какое очарование, что всегда, когда
находишь их, какая-то радость и умиротворение наполняют душу? Они пахнут
ландышами! Они будят воспоминание о светлой юности!»

Цветы всегда были в жизни Елизаветы Ивановны. В голодные 20-е годы,
когда она постоянно пребывала в долгах и обходила стороной кварталы, где
жили ее заимодавцы, последние рубли могли быть истрачены на красивые
цветы. Двор музея в период директорства Яковкиной превратился в цветник,
и в ее квартире почти всегда были цветы. И теперь, перебирая письма из
архива, можно обнаружить засушенные горные гвоздики, фиалки, ландыши
20-х – 30-х годов.

Одной из радостей жизни Елизавета Ивановна считала общение с людьми, и
не только известными. По этому поводу она писала в дневнике.

«Сколько людей перевидала я за свою долгую жизнь! А вспоминаются не
знаменитые, вообще чем-то прославившиеся, а люди, как будто, совсем
незначительные, незаметные. И вспоминаются по одному общему признаку –
доброта. От них ни открытий, ни изобретений, ни книг, ни картин…, но они
внесли в жизнь такой ценный вклад, как доброта, безграничная любовь к
прекрасному…»

«Найти ум, образование, одаренность можно чаще, чем душевную широту,
подлинную доброту (не ту, которой щеголяет М.Ф.), доброту, не ищущую
компенсаций в виде излияния благодарности и пр. Подлинная доброта в
человеке – это благоухание цветка. Она исходит не через рассудок и
ничего не ждет взамен».

В размышлениях об итоге и смысле жизни, которые время от времени
появлялись в дневнике после увольнения из музея, она сожалеет о том, что
«с юношеских лет много сил истратила на личное, которое, кроме пустоты в
душе, ничего не дало». Мучает мысль о том, что ничего уже не успеет
сделать, что ни к чему теперь весь архив и все то, «что сохранила память
о виденном и слышанном». Елизавета Ивановна мечтала сделать работу об
истории периодической печати на Кавказе. Для этой работы материалы
накапливались всю жизнь. Она знала этот вопрос изнутри, была знакома со
многими редакторами, владельцами издательств, журналистами и
наборщиками. Именно в этой области сохранила память многое из виденного
и слышанного. Но и эта работа не закончена и в дневнике сетования о
«зарытых таланах».

«Жизнь уходит капля за каплей… Даже физически ощущаешь это… Не жаль было
бы, если бы сделал все, что мог сделать за свою жизнь. Многие ли могут
сказать себе с чистой совестью: «Да, я ни одного талана не зарыл, все
были пущены в оборот». А как горько, когда знаешь, что большую часть
своих таланов, своего душевного капитала, растратил впустую, на ветер…

Как странно, вот, кажется остановиться сейчас сердце, и все оборвется, а
выпьешь какие-то капли – и сердце вновь заработало. Даже как-то смешно:
вот стоит малюсенький пузыречек с сердечными каплями и в нем – жизнь.
Ну, а если б не выпить этих капель? Неужели бы конец? Остались бы вещи,
записанные мысли, а тебя уже не было бы. Несколько коричневых капель
дают возможность еще что-то сделать, написать кому-то письма, кому-то
что-то сказать, видеть небо, деревья, цветы».

Одновременно с сетованиями – рассуждения о том смысле и мироощущении,
которые всегда присутствовали в ее жизни: «Смысл только в том, чтобы
что-то сделать? А нет ли смысла в том, чтобы радоваться первым клейким
листочкам на тополях, теплой струе душистого весеннего воздуха, пению
милой славочки, черноголовочки? В жизни неизмеримо больше вещей, которые
дают человеку радость, чем вещей, которые его огорчают. А мы по слепоте
часто видим только эти «огорчительные» вещи. Эх, мы! Как сказал бы в 4
года Рустем».

Радость до конца дней давали: общение с людьми, книги, стихи, музыка,
цветы – они же спасали от отчаяния.

Местом общения с людьми в последние годы была собственная квартира. При
этом, как правило, не обходилось без кофе или чая, которые Елизавета
Ивановна приготавливала мастерски. Вообще, все, приготовленное ею, даже
простенький салат, было необыкновенно вкусно, очевидно, оттого, что было
заправлено любовью. Дефицитные в Советские времена кофе, чай, сыры и
любимая тахинная халва присылались друзьями из Москвы и Ленинграда.
Продукты, различные мелочи быта, пластинки с музыкальными записями чаще
всего присылала из Москвы семья Головановых, дружба с которой началась
еще в 20-е годы. Дружба Елизаветы Ивановны с некоторыми семьями
(Головановых, Волчановых, Дороновичей и др.) длилась всю ее жизнь,
начиналась с ровесниками, а затем продолжалась с их детьми и внуками.

Елизавета Ивановна любила делиться с посетителями радостью от
прослушивания любимых музыкальных произведений. Часто для пришедшего
гостя звучали: первая симфония Калинникова, «Болеро» Равеля, музыкальные
отрывки из «Пер-Гюнта» Грига, произведения Шопена, Чайковского, Моцарта
и др. Если гость при этом пытался прочитать что-нибудь о звучащем
произведении на обложке пластинки, она осторожно отбирала читаемое. А
затем объясняла, что музыка – единственный вид искусства, который
действует непосредственно на чувства и не требует словесных пояснений.

В трудные времена от отчаяния чаще всего спасал Диккенс. Еще в 1904 г.
в письме жениху, вместе с жалобами на разлуку с ним и сложности жизни
без жилья во Владикавказе, упоминается читаемый Диккенс, и в последние
годы на столе часто можно было видеть какой-нибудь роман этого
англичанина 19-го века.

Стихи любимых Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета и Блока Елизавета
Ивановна учила в последние годы, боясь потери памяти, для ее
тренировки.

Стихи, постоянные спутники жизни, и в предпоследней записи дневника от
20.05.79г.:

Его зарыли в шар земной,

А был он лишь солдат,

Всего, друзья, солдат простой,

Без званий и наград. (С. Орлов)

Господи, Боже мой! До чего же хорошо! Поэт, написавший только эти строки
– уже заслуживает бессмертия. Какое очарование, какая тайна в
какой-нибудь одной строке, Почему, сколько бы не твердил эту строку,
всегда чуть-чуть сжимается сердце, ты прямо чувствуешь эту строку в
сердце, она там дышит».

В раздумьях об уходе из жизни, о конце – мысли о вере и музыке.

«Скорблю об утраченной детской вере. Как легко было бы уходить с ней из
жизни. А теперь ничего не хочу, кроме музыки. И, если бы она была в
последние минуты – верю, легче было бы уходить. Неужели все-таки
случится не так, как я всегда хотела – уйти, исчезнуть так, чтобы никто
не видел».

Елизавета Ивановна скончалась в своей квартире в Пятигорске 29 мая 1982
года в возрасте 98-ми лет. За 4 месяца до ухода она подготовила 4-ое
издание этой книги, которое до настоящего времени так и не вышло из
печати.

Невозможно на нескольких страницах дать представление о долгой, почти
вековой, жизни интересного и дорогого человека, из того поколения
России, на чью долю выпали испытания 20-го века, жизни человека
деятельной, одновременно радостной и трагичной, «душа которого никогда
не была мертва», чье сердце чуяло «невыразимое ничем». Мы хотели лишь
дать понятие о том, кем была Яковкина в жизни, а так как лучше всего о
себе могла сказать она сама, использовали выписки из ее дневников и
писем.

I

В 1909 году в Пятигорске умер Иван Чухнин, брат Кузьмы Чухнина,
извозчика, который ночью 15 июля 1841 года привез убитого Лермонтова с
места поединка на его квартиру.

В издававшейся в то время газете «Пятигорское эхо» смерти И. Чухнина
было посвящено несколько строк. Короткая хроникерская заметка
взбудоражила кое-кого из стариков, которые знали не только Ивана
Чухнина, но и его брата Кузьму. Двое из них пришли в редакцию
«поговорить».

Старики вспоминали братьев Чухниных, рассказывали о себе, и весь
разговор с ними был бы ни к чему, если бы один из них не сказал, что
«слыхать, жив тот парень, который строил дом, куда Кузьма привез убитого
офицера». Только где сейчас этот парень старик не знал.

Редакция взволновалась. Было ясно, что речь шла о строителе «Домика»
Лермонтова. Разыскать «парня»!

Этому «парню» было тогда, по-видимому, около ста лет. Стариков
приблизительно такого возраста оказалось около десятка. Но ни один из
них ничего не строил, кроме своих хат, и о Лермонтове ничего не слышал.
Чухниных знали, а о Лермонтове «не приводилось слыхать».

Разыскать человека, который «строил» оказалось не так-то легко. Но, в
конце концов, он все-таки нашелся. Жил старик в богадельне, известной
старожилам Пятигорска под названием Зипаловской. Точно своего возраста
дед не знал. Только ему «сказывали», что он родился «после замирения
француза».

Автору этих строк старик рассказал, что его родина – село Ребровка.
Когда отец переехал в Горячеводскую, не помнит. «Хата у нас была своя, –
вспоминал он. – У отца были две пары быков, извозом занимались: товары,
ну и дома, которые разбирали в Егорьевске, в Марьинской, сюда
доставляли, здесь их заново ставили. Помню Умана. Ему мы из Марьинской
два дома свезли. Лес, это значит – разобранные дома, возили Уману на
самую в ту пору крайнюю улицу. Мне было годов 19, может, 20. Брат
постарше меня был. Когда второй дом в Марьинской разбирали, брату плечо
балкой зашибло. Кончали мы с отцом вдвоем. Один дом, который побольше,
поставили на улицу, в один ряд с тем, в котором хозяин жил, только
подальше. А поменьше хату срубили во дворе.

Богадельня помещалась в сохранившемся до наших дней здании на углу улиц,
по современным названиям, Лермонтовской и Анджиевского.

Старик вышел из ворот богадельни и показал, куда были привезены дома
Марьинской. Несомненно, речь шла о теперешней Лермонтовской усадьбе.
Указав на угловой дом, он сказал, что Уманов жил там.

Пока разыскивали старика, выяснилось, что живы две внучки Уманова:
оставшаяся в девицах Лидия Ильинична и Екатерина Ильинична, в замужестве
Рюмина. При встрече старушки оговорились, что они многое запамятовали,
однако семейные разговоры о том, как застраивалась их усадьба, хорошо
помнят.

«Строил дед, как все тогда. Лесу здесь же нет, из чего было строить? –
рассказывали внучки Уманова. – Вот и лепили мазанки. А кто строил
деревянный дом, так те волокли лес из Астрахани на быках или же покупали
такой дом в Георгиевске или в станице Марьинской на слом. Ну и вывозили
балки, доски, рамы оконные, двери. Дед тоже купил в Марьинской два дома.
Это как раз те, про которые вы спрашиваете. Рассказывают, что в тех
домах жил Лермонтов, которому потом поставили памятник». Слышали, что
там жил Лермонтов, знали, что ему поставили памятник, видели этот
памятник каждый день и все-таки удивлялись, почему интересуются каким-то
невзрачным флигельком, когда есть дома гораздо комфортабельнее, даже на
их усадьбах.

Кто же такой Уманов, который начал застройку Лермонтовской усадьбы?
Василий Тимофеевич Уманов или Уман, как чаще его называли, уволившись от
военной службы в чине штаб-офицера, состоял на гражданской службе на
Кавказе. Выйдя в отставку в чине коллежского асессора, он поселился
сначала в слободке, по соседству с Константиногорской крепостью, а потом
стал одним из первых застройщиков поселения при горячих серных
источниках будущего Пятигорска.

Значение минеральных источников у подножия горы Машук русское
правительство оценило не сразу. Известен ответ Павла I на донесение
кавказского начальства о необходимости устройства зарождающегося
курорта: «Оставить предприятие сие впредь до удобного времени».

Только после смерти Павла I район Кавказских Минеральных Вод был
признан заслуживающим внимания. Вышло постановление «О позволении
частным жителям строить домы», причем первым застройщиком представлялся
ряд льгот.

Уманов обратился в 1823 году в Строительную комиссию, ведавшую на
молодом курорте всеми делами, с просьбой предоставить ему участок земли
«для постройки деревянного дома на каменном фундаменте о пяти окнах».

Просьба Уманова была удовлетворена: ему был выделен для застройки
земельный участок – более 3000 квадратных метров – на краю поселения, у
подошвы Машука.

Первый дом Уманову срубили тогда же, в 1823 году на углу теперешних улиц
Лермонтовской и Карла Маркса.

Позднее Уманов начал строить дома для дочерей. Так начал застраиваться
квартал, в который входит теперешняя Лермонтовская усадьба. Эту усадьбу
Уманов дал в приданое младшей дочери, выдав ее замуж за майора Василия
Ивановича Чиляева. Это и была усадьба, получившая впоследствии всемирную
известность.

Существовал ли в это время тот флигель, в котором в 1841 году жил
Лермонтов?

Если верить рассказу богаделенского старика, то он был. Но на усадьбе
стоял еще один флигель, там, где сейчас находится сарай. Именно поэтому
хозяин называл «Домик Лермонтова» средним домом. Возможно, что из
страницы Марьинской был привезен вместе с большим домом этот дальний
флигель с сараем. В записях Чиляева о сдаваемых квартирах «средний дом»,
то есть «Домик», упоминается только с 1837 года. По-видимому, его до
1836 года просто не было, и построил его уже сам Чиляев в 1835-1836
годах. Предположение это подтверждается тем, что большой дом, в котором
Чиляев с семьей занимал три комнаты, именовался «старым», по сравнению
со «средним». Таким образом, рождение «Домика» можно отнести,
предположительно, к 1835-1836 годам.

С 1837 года средний домик сдавался внаем в летнее время ежегодно.

Прожил бы флигелек свой век, как ряд его «собратьев», и никто никогда не
заинтересовался бы им, если бы историю его не изменил случай.

14 мая 1841 года в стенах флигеля поселились два новых квартиранта.

Получив с этих квартирантов деньги, Чиляев достал свою «памятную» книгу
и аккуратно записал: «С капитана Алексея Аркадьевича Столыпина и
поручика Михаила Юрьевича Лермонтова из С.-Петербурга получено за весь
средний дом 100 рублей серебром».

Не подозревал Чиляев, что эта его запись станет историческим документом.

С 14 мая 1841 года и начинается история маленького лермонтовского
домика. Он действительно был маленький: всего четыре небольших комнаты.
Две из них, выходящие окнами в сад, занял Лермонтов, и они получили
название лермонтовской половины. Столыпин поселился в двух других, окна
которых выходят во двор. Эта половина дома называлась столыпинской.

Собственно, у каждого было по одной комнате – спальне, так как одна из
комнат на лермонтовской половине служила общей столовой или, как тогда
называли комнаты для приема гостей, – залом, где собирались все
приходившие к Лермонтову товарищи. Вторая – столыпинская – называлась
приемной, но никаких приемов в ней не производилось. Там большей частью
находились слуги. От этой приемной была отделена легкой перегородкой
буфетная и прихожая. Кухня находилась в подвальном помещении. Кушанья
подавались в буфет через маленькое оконце, нижняя часть которого
приподнималась.

План домика был сделан 29 лет спустя после того, как в нем жил
Лермонтов. Сделал его Петр Кузьмич Мартьянов, когда еще был жив В.И.
Чиляев.

В 1870 г. Мартьянов лечился в Пятигорске. Он заинтересовался
обстоятельствами трагической гибели Лермонтова и стал разыскивать тех,
кто знал поэта.

Впоследствии, при публикации собранных материалов, он отметил, что
«особенное содействие» встретил в пятигорском старожиле, отставном
майоре В.И. Чиляеве.

«Василий Иванович передал мне, – повествует Мартьянов, – несколько
собственноручных заметок «Об обстоятельствах, предшествовавших и
сопровождавших дуэль поэта с Мартыновым» и два подлинных дела бывшего
пятигорского комендантского управления 1841 года:

а) по описи № 88, «О капитане Нижегородского драгунского полка Столыпине
и поручике Тенгинского пехотного полка Лермонтове», начатое 8-го и
оконченное 23-го июня 1841 г., и

б) по описи № 96, «О дуэли майора Мартынова и поручика Лермонтова, на
коей первый убил последнего», начатое 16-го июля 1841 г. и оконченное 15
июня 1842 г.»

Тогда и выяснилось, какими бесценными документами о последних днях
Лермонтова располагал Чиляев.

Публикуя свои материалы в «Историческом вестнике», Мартьянов писал:

«Наружность домика самая непривлекательная, одноэтажный, турлучный,
низенький, он походит на те постройки, которые возводят отставные
солдаты в слободках при уездных городах. Главный фасад его выходит на
двор и имеет три окна, но все три различной меры и вида. Самое крайнее с
левой стороны фасада окно, вроде итальянского, имеет обыкновенную раму о
8 стеклах и по бокам полурамы, каждая с 4 стеклами, и две наружные
ставни. Второе окно имеет одну раму о 8 стеклах и одну ставню. Наконец,
третье – также в одну раму о 8 стеклах окно, но по размеру меньше
второго на четверть аршина и снабжено двумя ставенками. Сбоку домика, с
правой стороны, пристроены деревянные сени с небольшим о двух ступеньках
крылечком. Стены снаружи обмазаны глиной и выбелены известкой».

Флигель в эти годы был, в самом деле, далеко не привлекателен. Хозяин в
последнее время болел, сдачей квартир почти не занимался. Флигель без
хозяйского глаза превратился в ту «непривлекательную мазанку», которую в
том же 1870 году сфотографировал первый в Пятигорске фотограф Ланге.

Да и желающих жить на краю города в то время, когда Пятигорск разросся,
и в нем появились «приличные» дома, не находилось. К тому же съезд
лечащихся в 1870 году был невелик: всего 586 человек за весь летний
период.

Такие флигеля, какой был у Чиляева, имелись почти при каждом доме. Они
были деревянные, или турлучные и предназначались для сдачи внаймы в
летнее время. Перед началом лечебного сезона их белили и снаружи и
внутри. Несомненно, и флигель Чиляева был опрятен в то время, когда в
нем поселились Лермонтов и Столыпин…

Вместе с хозяином обошел Мартьянов пустовавшие комнаты и сделал
подробное их описание: «Общий вид квартиры далеко не представителен, –
свидетельствовал он. – Низкие, приземистые комнаты, стены которых
оклеены не обоями, но просто бумагой, окрашенной домашними средствами: в
приемной – мелом, в спальне – голубоватой, в кабинете – светло-серой, в
зале искрасна-розовой клеевой краской. Потолки положены прямо на балки и
выбелены мелом, полы окрашены желтой, а двери и окна синеватой масляной
краской. Мебель самой простой, чуть не солдатской работы и почти вся, за
исключением ясеневого ломберного стола и зеркала красного дерева,
окрашена темной, под цвет дерева масляной краской. Стулья с высокими в
переплет спинками и мягкими подушками, обитыми дешевым ситцем».

Такова была обстановка «Домика» в 1870 году.

Чиляев говорил Мартьянову, что у Лермонтова была солидная «для кавказца»
обстановка. Где же она? Не создавали ли ее ковры, которые украшали тогда
квартиры почти всех офицеров?

Существовал на Кавказе такой обычай: как только офицер устраивается на
квартире, к нему является торговец коврами со своим товаром. Развешивает
ковры по стенам, расстилает их на полу и делает это совершенно
бесплатно, да при этом еще упрашивает не стесняться и ходить по коврам
как можно больше. Секрет заключился в том, что чем ниже на ковре ворс,
тем он ценился дороже. Был у торговцев расчет и на то, что редко кто из
временных обладателей ковров не купит хотя бы один из них.

Риска же, что кто-то может увезти вещь, не заплатив за нее, не было, так
как по существовавшим на курорте правилам никто «из благородных особ» не
мог уехать, не заплатив хотя бы пустячного долга.

Надо полагать, что «Домик» при Лермонтове был богато убран коврами и,
вместе с личными вещами поэта, это и создавало впечатление солидной
обстановки.

«Много лет спустя Чиляев вспоминал, при каких обстоятельствах был снят
Лермонтовым его флигель. 14 мая, на другой день по приезде в Пятигорск,
Лермонтов и Столыпин явились в комендантское управление (в настоящее
время на этом месте – школа № 8 по ул. Красноармейской) и подали
рапорты, в которых, ссылаясь на болезни, просили разрешения остаться в
Пятигорске на лечение. Комендант, полковник Ильяшенко, направил обоих
офицеров на освидетельствование во врачебную комиссию при военном
госпитале.

Профессор Висковатов, первый биограф Лермонтова, так описал связанные с
этой формальностью хлопоты поэта: «Тотчас по приезде Лермонтов стал
изыскивать средства получить разрешение остаться в Пятигорске. Он
обратился к услужливому и «на все руки ловкому» Найтаки, и тот привел к
нему писаря из комендантского управления Карпова, который заведовал
полицейской частью (в управлении тогда сосредоточивались полицейские
дела) и списками вновь прибывающих путешественников и больных. Он
(Карпов – Е.Я.) составил рапорт на имя Пятигорского коменданта, в
котором Лермонтов сказывался больным. Комендант Ильяшенко распорядился
«об освидетельствовании Михаила Юрьевича в комиссии врачей при
Пятигорском госпитале».

Выполнив полагающиеся формальности, друзья заговорили о квартире.

Когда в комендатуре зашла речь о квартире, Чиляев принял в разговоре
живейшее участие. Между прочим, он предложил посмотреть его флигель.

«Поедем, посмотрим» – сказал Лермонтов.

«Осмотрев снаружи стоявший на дворе домик и обойдя комнаты, – вспоминал
Чиляев, – Лермонтов остановился на балконе, выходившем в садик,
граничивший с садом Верзилиных, и погрузился в раздумье.

Между тем Столыпин обошел еще раз комнаты, сделал несколько замечаний
насчет поправок и, осведомившись о цене квартиры, вышел также на балкон
и спросил Михаила Юрьевича:

– Ну, что, Лермонтов, хорошо?

Ничего, – небрежно отвечал поэт, будто недовольный нарушением его
заветных дум, – здесь будет удобно… дай задаток!

Столыпин вынул бумажник и заплатил все деньги за квартиру. Вечером в тот
же день они переехали». Чиляев хорошо запомнил весь этот день.

Позднее, когда Лермонтов жил в его флигеле, Чиляев продолжал
интересоваться поэтом. «Михаил Юрьевич работал большей частью в
кабинете, при открытом окне», – сообщает он Мартьянову.

«Вставал он не одинаково, иногда рано, иногда спал часов до 9-ти и даже
более… В первом случае тотчас, как встанет, уходил пить воды или брать
ванны и после пил чай, во втором же – прямо с постели садился за чай, а
потом уходил из дому. Около двух часов возвращался домой обедать и почти
всегда в обществе друзей-приятелей».

Внимательный хозяин знает даже, что на обед готовилось четыре-пять блюд,
и что Лермонтов очень любил мороженое, ягоды и фрукты.

«Лермонтов успевал бывать везде и всюду, – продолжает Чиляев свой
рассказ, – но вечера предпочитал проводить у Верзилиных».

«Это был сильный эгоистический и властолюбивый характер, имевший одну
цель – пробить себе, во что бы то ни стало, дорогу в высшие сферы, чтобы
со временем властвовать над толпою, – говорил Чиляев Мартьянову о
Лермонтове. – Для этого он сознательно употреблял все средства,
выказывал свой талант, обнаруживал беззаветную храбрость и сыпал шутки и
насмешки, не щадя никого и ничего…»

О предстоящей дуэли Чиляев узнал от Глебова на другой же день после
верзилинского вечера. Он знал, кто дерется, из-за чего и прочие
подробности. Так почему же он не предпринял ничего для предотвращения
дуэли, в то время как начальство, по мнению Чиляева, «чуткое к беде»,
ходило во тьме «ощупью» и приняло кое-какие меры «наугад». Ведь Чиляев
имел возможность внести в эти меры полную ясность.

Чиляев знал, как рассказывал он Мартьянову, что Мартынов явился на вечер
к Верзилиным «с предвзятым намерением сделать Лермонтову вызов на дуэль,
под каким бы то ни было предлогом, так как Лермонтов и Столыпин на
другой день утром должны были уехать в Железноводск, а с переездом их
туда возможность вызова уничтожалась».

Но кое-что Чиляев и запамятовал: он говорил, что слугу-гурийца
Христофора Саникидзе Лермонтов привез с собой из Петербурга. А в
церковной книге Скорбященской церкви в Пятигорске автор этих строк
обнаружил запись о том, что среди крепостных В.И. Чиляева в великом
посте 1841 года говел и причащался Христофор Саникидзе, 16 лет.

Приезд Лермонтова в Пятигорск в 1841 году был случайным. Получив
назначение в отряд за Лабу, чтобы участвовать против горцев, Лермонтов и
Столыпин задержались на сутки из-за проливного дождя в Георгиевске. И
здесь, в этой старой крепости, лежащей на пути поэта, решалась его
судьба.

Вот что рассказал профессору Висковатову случайный свидетель нескольких
часов жизни Лермонтова, ремонтер Борисоглебского Уланского полка, Петр
Иванович Магденко: «Солнце уже закатилось, когда я приехал в город, или
вернее, только крепость Георгиевскую. Смотритель сказал мне, что ночью
ехать дальше не совсем безопасно. Я решился остаться ночевать и, в
ожидании самовара, пошел прогуляться.

Вернувшись, я только что принялся пить чай, как в комнату вошли
Лермонтов и Столыпин… На другое утро Лермонтов, входя в комнату, в
которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратясь к последнему,
сказал: «Послушай, Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там
Верзилины (он назвал еще несколько имен), поедем в Пятигорск». Столыпин
отвечал, что это невозможно. «Почему? – быстро спросил Лермонтов…–
Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск». С этими словами Лермонтов вышел из
комнаты…

Столыпин сидел задумавшись. «Ну, что? – спросил я его, – решаетесь,
капитан?» – «Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено
везти его в отряд. Вон – говорил он, указывая на стол, – наша
подорожная, а там инструкция – посмотрите». Я поглядел на подорожную,
которая лежала раскрытою, а развернуть инструкцию посовестился и,
признаться, очень о том жалею.

Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратясь к
Столыпины, произнес повелительным тоном: «Столыпин, едем в Пятигорск!».
С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него
монету и сказал: «Вот, послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху
орлом – едем отряд, если решеткой – едем в Пятигорск. Согласен?»

Столыпин молча кивнул головой. Полтинник был брошен и к нашим ногам упал
решеткой вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: «В Пятигорск, в
Пятигорск!».

Итак, снова Кавказ. До 18401 года Лермонтов побывал на Кавказе дважды.
Когда царь ссылал сюда Лермонтова в первый раз за стихотворение «Смерть
поэта» в 1837 году, он надеялся, что ссылка образумит юношу с пылким
воображением. Но поэт не оправдал надежд Николая.

…я не изменюсь, и буду тверд душой,

Как ты, как ты, мой друг железный.

Эти строки из стихотворения Лермонтова «Кинжал», написанного им сразу по
возвращении из первой ссылки в Петербург, являются как бы ответом царю.

Вторично Лермонтов был сослан на Кавказ в 1840 году, за дуэль с
Барантом, сыном французского посланника в Петербурге. Теперь царь ссылал
уже зрелого поэта с твёрдыми убеждениями, непримиримого врага трона и
аристократии, и лично назначил ему Тенгинский полк.

Советское лермонтоведение (С.А. Андреев-Кривич) расшифровало тайный
смысл распоряжения Николая I о ссылке Лермонтова именно в Тенгинский
полк. Это был смертный приговор поэту. Секрет этого распоряжения
заключался в том, что Тенгинский полк, находившийся на Черноморском
побережье, был в невероятно тяжелых условиях.

«Укрепления береговой линии от времени и действия беспрерывных дождей
пришли в полное разрушение… Не в лучшем состоянии находилось и
вооружение»,– описывал положение Черноморских укреплений историк
Тенгинского полка Ракович.

Выходить за валы укрепления было опасно, так как горцы все время вели
наблюдение. «Даже нередко могилы приходилось исторгать у варваров с
оружием в руках и платить за них жизнью товарищей усопшего», – писал
корпусный командир Головин. В довершение этого лихорадка и цинга косили
людей. Смертность доходила до 50%, «случалось, что девять десятых числа
солдат лежали больными». (Ракович).

Да, царь хорошо знал положение Тенгинского полка.

Военные власти на Кавказе не поняли царского приказа, его тайного
смысла, а, может быть, зная, в каких условиях находился Тенгинский полк,
отнеслись к поэту бережно и потому легко согласились на просьбу поручика
– направить его в Чеченский отряд.

После двух экспедиций в Чечню в 1840 году Лермонтов был дважды
представлен к наградам. Эти награды поддерживали надежду на отставку, о
чем поэт теперь настойчиво хлопотал. Но царь собственноручно вычеркнул
имя Лермонтова из представленного кавказским военным начальством
наградного списка.

Мало этого, Николай «повелеть соизволил», чтобы поручик Лермонтов
непременно состоял налицо во фронте, и чтобы начальство отнюдь не
осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в
своем полку.

Значит, Лермонтов должен был испытать все тяготы, какие приходились на
долю тенгинцев, и участвовать во всех боях, из которых, как
свидетельствуют историки Тенгинского полка, возвращались немногие.

Царское указание и в 1841 году не было выполнено, оно запоздало:
Лермонтов приехал в Ставрополь в мае, а царь сделал свое распоряжение в
июне. На Кавказе же оно было получено после смерти поэта…

В Ставрополе военные власти вновь допустили «оплошность», назначив
Лермонтова в действующий отряд в Дагестане.

Ожидая в Ставрополе назначения, Лермонтов пишет бабушке: «Теперь не знаю
сам еще, куда поеду; кажется, прежде отправлюсь в крепость Шуру» и
добавляет: «а оттуда постараюсь на воды».

Поездки на Кавказские Минеральные Воды после экспедиций обычно
разрешались офицерам. «Им не запрещалось отлучаться с постов не только в
ближайшие казачьи поселки, но даже и на минеральные воды, где шумно шла
жизнь во время съезда посетителей», – сообщали историки военных полков.

«Музыка, балы, собрания, гулянья по окрестностям, обеды в рощах Машука,
пикники, все удовольствия, забавы и развлечения… делали пребывание на
водах весьма приятным», – писал корреспондент тифлисской газеты
«Кавказ». «Не удивительно поэтому, что молодежь наша стремилась на
минеральные воды», – добавляет другой свидетель жизни кавказских полков.

А вот что рассказывал Чиляев Мартьянову о Пятигорске 1841 года.

«Пятигорск в 1841 году, был маленький, но довольно чистенький и красивый
городок. Расположенный в котловине гор, при реке Подкумке, он имел
десятка два прихотливо прорезанных в различных направлениях улиц, с
двумя-тремя сотнями обывательских, деревянных, большей частью
одноэтажных, домиков, между которыми там и сям выдвигались и гордо
смотрели солидные каменные казенные постройки, как-то: ванны, галереи,
гостиницы и др. В центре города, почти у самих минеральных источников,
ютился небольшой, но уже хорошо разросшийся и дававший тень бульвар, на
котором по вечерам играла музыка. Городок с мая до сентября переполняйся
приезжавшей на воды публикой; у источников, в казино и на бульваре
появлялась масса больных обоего пола и всех рангов, чинов и состояний.
Жизнь пробуждалась, и обыденную городскую скуку и сплетни сменяли
веселье, шум и суета».

Лермонтов всячески оттягивал возвращение в отряд. Потому-то поэт и решил
заехать сначала в Пятигорск. О том, что он «не намерен очень
торопиться», Лермонтов еще перед отъездом из Петербурга – в феврале
1841 г. – заявлял в письме товарищу.

Перечитайте последние письма Лермонтова: основной их мотив – отставка.
Вот письмо товарищу – А.И. Бибикову: «Уезжаю заслуживать себе на Кавказе
отставку…». Вот письмо бабушке из Москвы: «Жду с нетерпением письма от
Вас с каким-нибудь известием». Ей же из Ставрополя: «Пожалуйста,
оставайтесь в Петербурге: и для Вас и для меня будет лучше во всех
отношениях». «Я все надеюсь, милая бабушка, что мне все-таки выйдет
прощенье, и я могу выйти в отставку».

10 мая Лермонтов пишет С.Н. Карамзиной из Ставрополя, что он
отправляется в экспедицию со Столыпиным и просит пожелать ему легкого
ранения. «Это самое лучшее, что только можно мне пожелать».

Легкое ранение, о котором на Кавказе мечтали многие военные, несомненно,
было бы самым лучшим выходом для Лермонтова: оно могло дать ему право на
отставку.

После гибели поэта многие вспоминали, что он в последние месяцы жизни
часто говорил о скорой смерти, и удивлялись такой проницательности. Но
ведь Лермонтов был слишком умен, чтобы не понимать свою обреченность,
пока он в военном мундире.

Пройдя освидетельствование врачебной комиссии при пятигорском военном
госпитале, Лермонтов и Столыпин приступили к лечению.

Лермонтов лечился усердно. Меньше чем за месяц – с конца мая по 15 июня
– он принял 23 ванны. Так ли уж нужны были ему эти минеральные ванны?
Вряд ли! Но он хотел как можно дольше задержаться в Пятигорске до
получения ответа об отставке. А на каком основании можно продлить
пребывание на курорте? Основание единственное: болезнь, необходимость
принимать именно серные ванны.

Новость о приезде Лермонтова быстро разнеслась по Пятигорску. «Сезон в
1841 г. был одним из самых блестящих», – вспоминал А.И. Арнольди.
Съехалось тогда в Пятигорск до 1500 семей. Среди приезжих оказались
знакомые Лермонтова и по Петербургу, и по тем полкам, в которых ему
приходилось служить. Было несколько знакомых еще по первой ссылке,
значившихся по формуляру «из государственных преступников». Это были
декабристы.

Но Лермонтовым интересовались не только друзья и знакомые. Даже
посторонние люди стремились если не познакомиться, то хотя бы посмотреть
на автора «Героя нашего времени». Рассказывали, что, когда Лермонтов
бывал на бульваре или у источников, «ему предшествовал шепот: «Лермонтов
идет» и все сторонилось, все умолкало, все прислушивалось к каждому его
слову, к каждому звуку его речи». В не меньшей степени интересовались
поэтом и его враги, которых оказалось здесь тоже немало.

Двери лермонтовской квартиры были гостеприимно открыты для всех.
Приходили друзья, приходили мало знакомые, а иногда и вовсе не знакомые
люди. Всех встречал веселый, радушный хозяин.

Я рожден с душою пылкой,

Я люблю с друзьями быть,

– признавался поэт еще в юности.

«Летом 1841 г. в Пятигорске собралось много молодежи, – вспоминал
позднее бывший слуга Лермонтова Христофор Саникидзе. – Эта молодежь
собиралась в квартире Лермонтова, где велись бесконечные споры и
разговоры».

Сам Михаил Юрьевич был человек весьма веселого нрава, хотя в то же время
не любил много говорить, а любил больше слушать… Иногда сквозь
веселость у него проглядывала необыкновенная задумчивость. Во время
появления у него такой задумчивости он не любил, чтобы его беспокоили, и
не любил, если в это время заходили к нему товарищи.

С прислугой поэт был очень добр, ласков, а своего старого камердинера
любил как родного и часто слушался его советов».

Декабрист Н.И. Лорер вспоминал, что в «Домике» у Лермонтова он
познакомился со многими людьми. «Число лиц, теснившихся вокруг поэта,
было велико», – утверждал и Чиляев.

Вот что рассказывал он о жизни в «Домике» в течение двух месяцев 1841 г.

«Квартира у него со Столыпиным была общая, стол держали они дома и жили
дружно»

«На обед готовилось четыре-пять блюд, по заказу Столыпина. Мороженое же,
до которого Лермонтов был большой охотник, ягоды и фрукты подавались
каждодневно. Вин, водок и закусок всегда имелся хороший запас. Обедало
постоянно четыре-пять, а иногда и более приглашенных, или случайно
приходивших знакомых, преимущественно офицеров.

После обеда пили кофе, курили и балагурили на балкончике, а некоторые
спускались в сад полежать на траве в тени акаций и сирени. Около 6 часов
подавался чай, и затем все уходили. Вечер, по обыкновению, посвящался
прогулкам, танцам, любезничанью с дамами или игре в карты».

Друг и родственник поэта, Алексей Аркадьевич Столыпин, был моложе
Лермонтова, но рассудительнее его и уравновешеннее. По складу характера
его можно назвать флегматиком, совершенно неспособным на резкие выходки,
шалости, озорство. Потому-то бабушка Лермонтова, узнав, что Столыпин
также едет на Кавказ, поручила ему опекать буйную голову внука. Только
напрасно бабушка так надеялась на благоразумие своего племянника. Он во
всем подчинялся обладавшему сильной волей Лермонтову. Так, Столыпин
пытался уговорить Михаила Юрьевича не заезжать в Пятигорск, а
отправиться прямо в отряд. А вышло, как хотел Лермонтов. И так было
всегда.

Чиляев рассказывал Мартьянову, чем кончались благоразумные советы
Столыпина.

«Ну, ты у меня, – отвечал ему обыкновенно Лермонтов, смеясь, – вторая
бабушка. Боишься, чтобы я не замарал курточки!» Или: «Конечно, конечно,
все это очень хорошо, но только скучно!»

Столыпин доводился Лермонтову дядей. Дружны они были еще с юнкерской
школы, затем вместе служили в лейб-гвардии гусарском полку. Лермонтов
посвятил Алексею Аркадьевичу шуточную поэму «Монго». С того времени и
доныне к имени Алексея Аркадьевича Столыпина добавляется это прозвище.

Характеристика, которую дал Лермонтов в поэме своему дяде, вполне
согласуется с теми отзывами о Монго, которыми полны воспоминания о нем
современников.

Это был «совершеннейший красавец… Изумительная по красоте внешняя
оболочка была достойна его души и сердца, – так писал Лонгинов,
прекрасно знавший Столыпина. – Назвать «Монго» Столыпина – значит для
людей нашего времени то же, что выразить понятие о воплощенной чести,
образце благородства, безграничной доброте, великодушии и беззаветной
готовности на услугу словом и делом.. Вымолвить о нем худое слово не
могло бы никому прийти в голову и принято было бы за нечто чудовищное».

Некоторые лермонтоведы (Герштейн, Недумов) высказывали сомнение в той
дружбе, которая связывала Лермонтова и Столыпина.

Но вряд ли поселился бы поэт в одном домике с Манго, если бы не питал к
нему того уважения, о котором вспоминал Васильчиков много лет спустя.

А Васильчиков писал в 1872 г., что к тому разряду людей, к которым
Лермонтов имел «особое уважение» принадлежал в последний период его
жизни прежде всех Столыпин.

Васильчиков имел право это утверждать, т.к. в течение двух месяцев вся
жизнь Лермонтова и Столыпина протекала у него на глазах.

У Столыпина «была неприятность по поводу одной дамы, которую он защитил
от назойливости некоторых лиц». Сообщая этот факт, профессор Висковатов
не назвал имени «некоторых лиц» по цензурным условиям. Между тем было
хорошо известно, что молодую особу преследовал царь.

Монго был секундантом Лермонтова на его дуэли с Барантом. Он в то время
находился в отставке. Но после лермонтовской дуэли ему пришлось снова
надеть военный мундир. Это наказание за участие в дуэли присудил
Столыпину Николай I. Тогда же, в 1840 г., Столыпин уехал на Кавказ,
служил там в Нижегородском полку, участвовал в Чеченской экспедиции.
Возвращаясь теперь из отпуска после бесплодных хлопот о разрешении
остаться в Петербурге, Монго заехал вместе с Лермонтовым в Пятигорск.

Он-то и вел все хозяйство в «Домике». Слуг было четверо, из них двое
крепостных. Один из этих крепостных – Андрей Соколов, камердинер
Лермонтова, – вспоминался современниками почему-то стариком, хотя в
1841 г. ему было всего 45 лет. Второй крепостной – Иван Вертюков –
ухаживал за лошадьми: их у Лермонтова было две. Красавца скакуна –
серого Черкеса он купил тотчас по приезде в Пятигорск. «Иногда по утрам
Лермонтов уезжал на своем лихом Черкесе за город, – рассказывал Чиляев,
– уезжал рано и большей частию вдруг, не предупредив заблаговременно
никого: встанет, велит оседлать лошадь и умчится один».

Кроме двух крепостных было еще двое наемных слуг; повар и помощник
камердинера.

По рассказам Чиляева, можно думать, что жизнь в «Домике» протекала тихо,
спокойно, что обитатели флигеля интересовались только хорошим обедом,
балагурили с товарищами и любезничали с дамами.

Все это было, но не это составляло содержание жизни «Домика».

Свидетельств о том, что говорилось в «Домике», не сохранилось, но то,
что здесь горячо, свободно и смело обсуждались все вопросы, которые
волновали тогда лучшие умы русского общества, – несомненно. И вряд ли
где-нибудь в Пятигорске еще, кроме «Домика», царила та непринужденная
обстановка, которая располагала к откровенности. Каких только разговоров
и споров, чаще всего именно споров, не слышали стены «Домика»!

Известно, что Лермонтов не стеснялся высказывать свои взгляды ни в
разговорах, ни в письмах. Искренний и правдивый, он никогда не кривил
душой.

Случайный попутчик поэта в последней его поездке в Пятигорск, Петр
Иванович Магденко, свидетельствовал, что «говорил Лермонтов и о
вопросах, касавшихся общего положения дел в России. Об одном
высокопоставленном лице я услышал от него тогда в первый раз в жизни
моей такое жесткое мнение, что оно и теперь еще кажется мне
преувеличенным».

Вспоминал и князь Васильчиков, что Лермонтов обычно выражал свои чувства
не только в стихах, «но и в ежедневных светских и товарищеских своих
отношениях».

Художник Пален, участвовавший в Чеченской экспедиции в 1840 г., также
рассказывал о смелых и резких «осуждениях» Лермонтовым «известных всем
лиц».

Немецкий поэт Боденштедт читал письма поэта Глебову. Он утверждал, что в
письмах этих, «были изречения, которые, сделавшись известны, могли бы
иметь серьезные последствия».

Если Лермонтов не постеснялся в разговоре со случайным спутником
высказать свое «жесткое мнение» о «высокопоставленном лице» – вполне
вероятно, что речь шла о самом царе, – то, надо думать, что в своей
квартире, среди товарищей, особенно в разговоре с декабристами, он мог
позволить себе суждения еще более откровенные, еще более «жесткие». Нам
остается только строить догадки.

Кто же были собеседники поэта? С кем он мог говорить о судьбах России и
ее народе, о философии Запада и Востока, о литературе?

Прежде всего, те из сосланных в 1826 г. на каторгу декабристов, которые
были переведены в 1837 г. из Сибири на Кавказ рядовыми в разные полки. В
1841 г. многим из них разрешено было провести лечение на Кавказских
Минеральных водах.

По своим передовым взглядам, и по своей разносторонней образованности
это были выдающиеся люди России того времени.

Наиболее близким Лермонтову и наиболее им уважаемым был декабрист
Назимов.

Михаил Александрович Назимов, сосланный, на поселение в Сибирь на 20
лет, в 1837 г. вместе с другими товарищами попал на Кавказ и как рядовой
назначен в Кабардинский егерский полк. Высокообразованный, отличавшийся
высокими нравственными качествами, Назимов пользовался среди товарищей
огромным уважением и влиянием.

«Не много людей встречал я с такими качествами, талантами и прекрасным
сердцем, всегда готовым к добру, каким был Михаил Александрович», –
говорил о Назимове его товарищ, декабрист Лорер.

Связанный по «Северному обществу» с Рылеевым, А.А. Бестужевым и другими
декабристами, Назимов мог рассказывать собравшимся в «Домике» о тайном
обществе, о его вождях. Вероятно, расспрашивали его и о казни пяти
декабристов, которую ему пришлось наблюдать из окна камеры страшной
Петропавловской крепости.

Как и Лермонтов, Назимов отличался широтой политических и литературных
интересов. Вопросы, которых они касались в беседах, были, надо полагать,
самые разнообразные.

Споры между Лермонтовым и Назимовым возникали тогда, когда разговор
касался современного положения России. Об этих несогласиях вспоминал
позднее и сам Назимов.

«Над некоторыми распоряжениями правительства, коим мы (декабристы. –
Е.Я.) от души сочувствовали, он глумился», – писал Назимов.

Декабристы, несомненно, сочувствовали созданию в 1837-1838 г.г.
министерства по делам государственных крестьян и особого «Секретного
комитета» по крестьянским делам, деятельность которого они восприняли
как шаги для ликвидации крепостного права.

Еще одно распоряжение тех же лет – об издании в провинции первых газет –
«Губернских ведомостей» – также должно было вызывать сочувствие
декабристов.

Провинции впервые дана собственная пресса! Передовой русской
интеллигенцией это было воспринято как отрадное явление (в 1838 г.
«Губернские ведомости» стали издаваться в 42 губерниях). У Лермонтова же
эти «распоряжения правительства» вызывали только «глумление» и
«насмешки». А разве он не был прав? «Секретный комитет» далее обсуждения
проектов не пошел, а задачей «Губернских ведомостей» было формирование
общественного мнения провинции в духе, нужном правительству.

Как ни душило правительство Николая прогрессивную мысль, она пробивалась
наружу в разных формах. Ряд либеральных уступок, воспринятых
декабристами как «благостные» перемены в судьбах России, оказался для
правительства неизбежным. Но Лермонтов знал цену этим уступкам. Его
собственная судьба служила иллюстрацией действительному положению вещей.

Если в спорах с Назимовым, которого Лермонтов глубоко уважал, он
ограничивался шутками и насмешками, то с товарищами противоположного
настроения поэт мог быть очень резок.

«Я должен был показаться ему мягким добряком, ежели он заметил мое
душевное спокойствие и забвение всех зол, мною претерпенных», –
вспоминал декабрист Николай Иванович Лорер.

Несмотря на 11-летнюю каторгу и 5-летнюю службу рядовым на Кавказе,
Лорер не утратил присущего ему оптимизма. Этим же летом, произведенный в
прапорщики, он был в особенно благодушном настроении.

«Одним шагом я приблизился к свободе», – радостно повторял он.

Такого «забвения зол» Лермонтов не мог понять. Его боевой, страстной,
протестующей против всякого насилия натуре смирение было чуждо. Оптимист
Лорер подвергал, вероятно, резким его нападкам и насмешкам. Лорер уходил
из «Домика» несколько обиженный и все-таки продолжал бывать там
ежедневно. Лорер знал множество анекдотов, мастерски их рассказывал и
часто каким-нибудь остроумным словцом разряжал слишком накалившуюся
атмосферу.

Два брата Беляевых, оба декабристы, также часто приходили в «Домик». Со
старшим из них – Александром Петровичем, – споры были неизбежны.
Александр Беляев доказывал, что крепостное право, – а о нем, несомненно,
было особенно много разговоров в «Домике», – можно уничтожить «на
религиозных началах». Лермонтов же мог только смеяться над идиллической
картиной падения рабства от евангельской проповеди. Впрочем, с А.П.
Беляевым были не только споры. Ведь он хорошо знал Александра Ивановича
Одоевского, с которым Лермонтов познакомился и подружился на Кавказе в
1837 г. Памяти Одоевского Михаил Юрьевич посвятил чудесное
стихотворение:

Я знал его: мы странствовали с ним

В горах Востока и тоску изгнанья

Делили дружно.

(«Памяти А.И. Одоевского», 1839 г.).

Эти первые строки стихотворения приоткрывают душевное состояние
Лермонтова во время первой ссылки: она была для поэта далеко не веселым
путешествием по Кавказу.

Александр Беляев мог вспоминать об Одоевском, читать его стихи, которые
никогда не увидели света.

А сколько еще интересных людей бывало в «Домике»! Вот – поэт Александр
Николаевич Креницын. Прапорщик 18-го егерского полка, он был разжалован
в рядовые за организацию бунта в Пажеском корпусе. На Кавказе Креницын
близко сошелся с А.А. Бестужевым. После его смерти Александр Николаевич
бережно собрал портреты декабристов, присланные А.А. Бестужеву из
Читинского острога братом Николаем. Старший из братьев Бестужевых,
Николай, в течение многих лет рисовал в Сибири портреты участников
заговора. Креницын переслал портреты младшему Бестужеву, Павлу, в
Петербург.

Об этих портретах, об авторе их, обо всей семье Бестужевых, из которой
вышли четыре брата-декабриста, а главным образом об Александре
Александровиче Бестужеве-Марлинском, несомненно, было много разговоров в
«Домике», когда приходил Креницын.

Не так часто, как другие декабристы, бывал в «Домике» Александр Иванович
Черкасов. Это был неутомимый собиратель фольклора, его живые рассказы о
народном творчестве собеседники слушали с увлечением.

Бывал здесь и декабрист А.И. Вегелин. Его в «Домике» прозвали диктатором
за нетерпимость к возражениям, слишком серьезный и важный вид. Молодежь,
а ведь Лермонтов и многие его товарищи были еще так молоды, во всем
находила повод для шуток.

Прозвища обычно придумывал Лермонтов.

«Всех окрестит по-своему», – вспоминал один из постоянных посетителей
«Домика» Николай Павлович Раевский, поручик Тенгинского полка, очень
любивший Михаила Юрьевича и впоследствии очень тепло вспоминавший о нем.

А какие живые, интересные беседы завязывались в «Домике», когда туда
приходили командир Нижегородского полка полковник С.Д. Безобразов и
художник Г.Г. Гагарин, известный своими прекрасными кавказскими
рисунками.

Оба они совсем недавно участвовали в знаменитой в истории Кавказской
войны Черкейской экспедиции. Аул Черкей в Дагестане считался
неприступным. Шамиль будто бы уверял жителей аула, что они могут спать
совершенно спокойно, так как Черкея русским никогда не взять. Овладеть
этим аулом было действительно трудно. В 1841 г. аул был все же взят.

За эту экспедицию полковник Сергей Дмитриевич Безобразов был представлен
к производству в генералы. Очень простой, никогда не дававший
почувствовать разницу в чинах, Сергей Дмитриевич оставался среди
товарищей таким же живым собеседником, каким был всегда.

Для Лермонтова рассказы Безобразова и рисунки Гагарина были особенно
интересны: ведь он хорошо знал характер экспедиций и обстановку в горах.

Гагарин прожил в Пятигорске только до 20 июня и ежедневно бывал в
«Домике». С Лермонтовым и Трубецким занимался он еще в Петербурге
живописью. Среди совместных рисунков Гагарина и Лермонтова есть акварель
«Валерик». Сделана она в 1840 г. в Кисловодске по рассказам об этом бое
Лермонтова, только что вернувшегося из похода.

Искренний и благородный, Гагарин пришелся по душе поэту. Лермонтов и
живописью начал заниматься серьезно только после знакомства с Гагариным.
Европейски образованный художник мог рассказать много интересного.

Но если в «Домике» появлялся Руфим Иванович Дорохов, то все
«перевертывалось вверх дном». Бесшабашная голова, весельчак, остряк,
вспыльчивый до бешенства, страстный игрок в карты – Дорохов был всеобщим
любимцем.

Сын героя Отечественной войны 1812 г., знаменитого партизана, генерала
Ивана Семеновича Дорохова, Руфим Иванович был очень популярен на
Кавказе. О его храбрости создавались легенды. Дважды Дорохова
разжаловали в рядовые, и каждый раз исключительными подвигами он
добивался освобождения «из-под серой шинели».

Ему-то было о чем рассказывать в «Домике». В 1840 г. Дорохов и Лермонтов
участвовали в экспедиции против горцев. Дорохов командовал отрядом
охотников и, будучи раненным, передал командование Лермонтову.

«Я получил в наследство от Дорохова, которого ранили, – писал Лермонтов
своему другу А.А. Лопухину, – отборную команду охотников, состоящую изо
ста казаков – разный сброд, волонтеры, татары и проч., это нечто вроде
партизанского отряда, и если мне случится с ним удачно действовать, то
авось что-нибудь дадут».

Кипучая жизнь «Домика» изображалась в карикатурах в особом альбоме.
Рисовали тогда все, и альбом каждый день пополнялся новыми рисунками.
Чаще других изображался Николай Соломонович Мартынов.

Мартынов был в отставке в чине майора. В Пятигорск приехал в конце
апреля «для пользования водами». Жил он по соседству, в угловом доме
Верзилина (ныне № 6 на углу улиц Лермонтовской и Анджиевского).

Бесхитростную, но точную характеристику Мартынову дала родственница
Лермонтова – Катенька Быховец:

«Этот Мартынов глуп ужасно, все над ним смеялись; он ужасно самолюбив…
всегда ходил в черкеске и с кинжалом».

Манера одеваться, непомерной величины кинжал Мартынова, напыщенность,
любовь к позе, – все это давало благодатный материал для товарищеских
шуток и карикатур.

А.И. Арнольди, племянник декабриста Лорера, вспоминал такой случай.
Зашел как-то к Лермонтову в «Домик», а заходил он часто, так как жил по
соседству, и услышал смех Лермонтова и Трубецкого. Они рассматривали
альбом с карикатурами. Трубецкой хотел закрыть альбом, но Лермонтов
сказал:

– Ну, этот ничего!

И они показали Арнольди «целую тетрадь карикатур на Мартынова, которые
сообща начертили и раскрасили».

Это была целая история в лицах, – вспоминал Арнольди. – Мартынов был
изображен в самом смешном виде.

Частым посетителем «Домика» был Лев Сергеевич Пушкин. Живой, остроумный,
он вносил в «Домик» суету, шум. Беспредельно любивший своего брата
Александра Сергеевича, он любил говорить о нем и читать товарищам его
произведения. Но был он и страстный картежник.

В большом доме Чиляева, выходившем на улицу, жили знакомые Лермонтова по
Петербургу – Александр Илларионович Васильчиков и Сергей Васильевич
Трубецкой.

Князь Трубецкой, сын героя Отечественной войны 1812 г., в 1840 г.
перешел в Кавказский корпус. Вместе с Лермонтовым участвовал в Чеченской
экспедиции, был ранен и, как и Лермонтов, представлен к награде. Но его
имя царь также вычеркнул из наградного списка.

Насколько Трубецкой не пользовался расположением Николая I, можно судить
по такому факту: в феврале 1841 г. он приехал в Петербург в
кратковременный отпуск для свидания с умирающим отцом. Царь лично
наложил на Сергея Трубецкого домашний арест, а в ответ на просьбу о
продлении отпуска приказал немедленно вернуться на Кавказ.

Летом 1841 г. Трубецкой приехал в Пятигорск без разрешения, рискуя
навлечь на себя большую неприятность по службе. Отлучаться из полка без
разрешения начальства строжайше запрещалось. Но в характере Трубецкого
была страсть к риску.

Князь Александр Илларионович Васильчиков был сыном того государственного
деятеля, который 14 декабря 1825 г. оказал царю услугу, посоветовав
применить против восставших картечь. За этот ли дружеский совет или за
какие-то другие заслуги Николай I, как утверждают историки, чтил старика
Васильчикова, как никого другого.

Александр Илларионович, по окончании юридического факультета, был в
1840 г. с комиссией сенатора Гана в Закавказье.

После отозвания Гана в Петербург Васильчиков получил отпуск и, свободный
от служебных обязанностей, по пути из Тифлиса в Петербург заехал на
Кавказские Минеральные Воды. Оказавшись соседями Лермонтова, Трубецкой и
Васильчиков участвовали во всех затеях поэта.

IV

Что случилось? Почему комендант предписывает ему, Лермонтову а также
Столыпину покинуть этот милый городок, когда сам разрешил остаться здесь
для лечения?

В комендатуре друзьям дали прочитать полученное из Ставрополя
распоряжение:

«Не видя из представленных вами при рапортах от 24 мая сего года за №№
805 и 806 свидетельств за №№ 360 и 361, чтобы Нижегородского драгунского
полка капитану Столыпину и Тенгинского пехотного поручику Лермонтову,
прибывшим в Пятигорск, необходимо было пользоваться кавказскими
минеральными водами, и напротив, усматривая, что болезнь их может быть
излечена и другими средствами, я покорно прошу ваше высокоблагородие
немедленно, с получением сего, отправить обоих по назначению, или же в
Георгиевский военный госпиталь, по уважению, что Пятигорский госпиталь и
без того уже наполнен больными офицерами, которым действительно
необходимо употребление минеральных вод и которые пользуются этим правом
по разрешению, данному от высшего начальства».

Распоряжение от 8-го июня подписал начальник штаба полковник Траскин.

Прочитав это предписание, поручик Лермонтов тотчас же в комендатуре,
отозвался на него рапортом командиру Тенгинского полка подполковнику
Хлюпину:

«Отправляясь в отряд командующего войсками на Кавказской линии и в
Черномории г. генерал-адъютанта Граббе, заболел я по дороге лихорадкой
и, был освидетельствован в гор. Пятигорске докторами, получил от
Пятигорского коменданта, г. полковника Ильяшенкова, позволение остаться
здесь впредь до излечения. Июня 13-го дня 1841 года, гор. Пятигорск.

О чем Вашему Высокоблагородию донести честь имею. Поручик Лермонтов».

Не может он уезжать из Пятигорска. Он должен получить ответ из
Петербурга. Он должен добиться продления отпуска.

И через два дня после отправки рапорта полковому командиру Лермонтов
досылает в дополнение к этому рапорту «подкрепление» в форме
свидетельства госпитального врача о его – Лермонтова – тяжелейшем
заболевании.

Вот какие болезни нашел госпитальный врач у поручика Лермонтова.

«Тенгинского пехотного полка поручик Михаил Юрьев сын Лермонтов, одержим
золотухою и цынготным худосочием, сопровождаемых припухлостью и болью
десен, также изъязвлением языка и ломотою ног, от каких болезней
г. Лермонтов, приступив к лечению минеральными водами, принял более
двадцати горячих серных ванн, но для облегчения страданий необходимо
поручику Лермонтову продолжать пользование минеральными водами в течение
целого лета 1941 года: остановленное употребление вод и следование в
путь может навлечь самые пагубные следствия для его здоровья.

В удостоверение чего подписью и приложением герба моей печати
свидетельствую, гор. Пятигорск, июня 15-го 1841 года.

Пятигорского военного госпиталя ординатор, лекарь, титулярный советник
Барклай-де-Толли».

Не утихает у поэта Лермонтова тревога за свою судьбу. Проходит еще три
дня, и он решается прибегнуть к помощи добрейшего старика коменданта
Ильяшенкова, облекая свою просьбу опять таки в форму рапорта.

И пишет поручик Тенгинского полка Лермонтов в стенах «Домика» последний
в жизни рапорт, продиктованный глубочайшей человеческой скорбью:

«Ваше Высокоблагородие предписать мне №1000 изволили отправиться к месту
моего назначения или, если болезнь моя того не позволит, в Георгиевск,
чтобы быть зачисленным в тамошний госпиталь.

На что имею честь почтительнейше донести Вашему Высокоблагородию, что
получив от Вашего Высокоблагородия позволения остаться здесь до
излечения и также получив от начальника Траскина предписание, в коем он
также дозволили мне остаться здесь, предписав о том донести полковому
командиру подполковнику Хлюпину и отрядному дежурству, и т.к. я уже
начал пользоваться минеральными водами и принял 23 серных ванны, то
прервав курс, подвергаюсь совершенному расстройству здоровья, и не
только не излечусь от своей болезни, но могу получить новые, для
удостоверения в чем имею честь приложить свидетельство меня пользующего
медика.

Осмеливаюсь при этом покорнейше просить Ваше Высокоблагородие
исходатайствовать мне у начальника штаба, флигель-адъютанта полковника
Траскина позволения остаться здесь до совершенного излечения и окончания
курса вод».

Так нетерпеливо ожидаемое разрешение пришло.

Разрешалось «остаться Лермонтову в Пятигорске впредь до получения
облегчения». Но поэта разрешение не застало.

А в «Домике» жизнь протекала своим чередом.

О том, в какой тревоге проходили для Лермонтова эти дни ожидания ответов
– от бабушки и из штаба, – окружавшие поэта друзья, по-видимому, даже не
догадывались.

Общительный, жизнерадостный Лермонтов был душой общества – вспоминали
многие свидетели последних дней жизни поэта. Неистощим на шутки,
шалости, всякие выдумки.

Декабрист Лорер вспоминал, что после военной экспедиции в Пятигорск
нахлынули гвардейские офицеры и «общество еще более оживилось. Стали
давать танцевальные вечера, устраивали пикники, кавалькады, прогулки в
горы».

Когда был затеян по подписке бал в гроте Дианы, приготовления велись в
квартире поэта. Во что превратился тогда «Домик»! Все комнаты были
завалены разноцветной бумагой, из которой клеились фонарики. Их клеили
все приходившие к поэту и наготовили более двух тысяч. Об этом бале
сохранилось много воспоминаний, и все упоминали об этих фонариках,
которыми был украшен грот и прилегающая к нему аллея.

Устройство бала было затеяно по почину Лермонтова. Ему и пришлось больше
всех хлопотать.

Сохранились рассказы о том, что бал этот был задуман в пику князю
Голицыну, обычно игравшему главную роль в устройстве развлечений. На
этот раз князя обошли. Рассказывали, что Голицын пренебрежительно
отозвался о местном обществе, бросив фразу: «Здешних дикарей учить
надо». Лермонтова, привыкшего уважать людей не за мундир и
происхождение, это обидело. Придя домой, он рассказал об этом
находившимся в «Домике» товарищам.

– Господа! – добавил он. – На что нам непременно главенство князя на
наших пикниках? Не хочет он быть у нас – и не надо. Мы и без него сумеем
справиться.

Князь Владимир Сергеевич Голицын командовал на Кавказе кавалерией. Летом
1841 г. лечился в Пятигорске. Музыкант, автор нескольких водевилей,
весельчак, он любил устраивать разного рода развлечения. Это он устроил
помост над Провалом (тоннеля тогда еще не было), на котором «без страха
танцевали в шесть пар кадриль» при свете факелов, как вспоминала
Э.А. Шан-Гирей.

До размолвки с Лермонтовым Голицын часто бывал в «Домике».

В карты, по словам Чиляева, в «Домике» играли редко. По его наблюдениям,
Лермонтов вообще играл не часто. Но об одном вечере, он даже сделал
запись:

«Весь лермонтовский кружок, несколько товарищей кавказцев и два-три
петербургских туза собрались в один из прелестных июньских вечеров и от
нечего делать метнули банчишко… Я не играл, но следил за игрою. Метали
банк по желанию: если разбирали или срывали, банкомет оставлял свое
место и садился другой. Игра шла оживленная, но не большая, ставились
рубли и десятки, сотни редко. Лермонтов понтировал. Весьма хладнокровно
ставил он понтерки, гнул и загибал: «на пе», «углы» и «транспорты» и
примазывал «куши». При проигрыше бросал карты и отходил. Потом, по
прошествии некоторого времени, опять подходил к столу и опять ставил. Но
ему вообще в этот вечер не везло. Около полуночи банк метал подполковник
Лев Сергеевич Пушкин, младший брат поэта А.С. Пушкина, бывший в то время
на водах. Проиграв ему несколько ставок, Лермонтов вышел на балкон, где
сидели в то время не игравшие в карты князь Владимир Сергеевич Голицын,
с которым поэт еще не расходился в то время, князь Сергей Васильевич
Трубецкой, Сергей Дмитриевич Безобразов, доктор Барклай де Толли, Глебов
и др., перекинулся с ними несколькими словами, закурил трубку и, подойдя
к Столыпину, сказал ему: «Достань, пожалуйста, из шкатулки старый
бумажник!» Столыпин подал. Лермонтов взял новую колоду карт, стасовал и,
выбросил одну, накрыл ее бумажником и с увлечением продекламировал:

В игре, как лев, силен

Наш Пушкин Лев,

Бьет короля бубен,

Бьет даму треф.

Но пусть всех королей

И дам он бьет:

«Ва-банк!» – и туз червей

Мой – банк сорвет!

Все маленькое общество, бывшее в тот вечер у Лермонтова,
заинтересовалось ставкой и окружило стол. Возгласы умолкли, все с
напряженным вниманием следили и ждали выхода туза. Банкомет медленно и
неуверенно метал. Лермонтов курил трубку и пускал большие клубы дыма.
Наконец, возглас «бита!» разрешил состязание в пользу Пушкина. Лермонтов
махнул рукой и, засмеявшись, сказал: «Ну, так я, значит, в дуэли
счастлив!» Несколько мгновений продолжалось молчание, никто не нашелся
сказать двух слов по поводу легкомысленной коварности червонного туза,
только Мартынов, обратившись к Пушкину и ударив его по плечу,
воскликнул: «Счастливчик!»

Между тем Михаил Юрьевич, сняв с карты бумажник, спросил банкомета:
«Сколько в банке?» – и, пока тот подсчитывал банк, он стал отпирать
бумажник. Это был старый сафьянный, коричневого цвета бумажник, с
серебряным в полуполтинник замком, с нарезанным на нем циферблатом из
десяти цифр, на одну из которых, по желанию, замок запирался. Повернув
раза два-три механизм замка и видя, что он не отпирается, Лермонтов с
досадой вырвал клапан, на котором держался запертый в замке стержень,
вынул деньги, швырнул бумажник под диван и, поручив Столыпину
рассчитаться с банкометом, вышел к гостям, не игравшим в карты, на
балкон. Игра еще некоторое время продолжалась, но как-то неохотно и вяло
и скоро прекратилась совсем. Стали накрывать стол. Лермонтов, как ни в
чем не бывало, был весел, переходил от одной группы гостей к другой,
шутил, смеялся и острил. Подойдя к Глебову, сидевшему в кабинете в
раздумье, он сказал:

«Милый Глебов,

Сродник Фебов,

Улыбнись,

Но на Наде,

Христа ради,

Не женись!»

Глебов Михаил Павлович, или, как его ласково звали товарищи, Мишка
Глебов, розовый красавец, поручик конной гвардии, поехал на Кавказ в
числе гвардейских охотников. С Лермонтовым сблизился в 1840 г., во время
экспедиции. В бою при Валерике был ранен в руку. Летом 1841 г. лечился в
Пятигорске. В «Домике» был свой человек, жил рядом, в одном доме с
Мартыновым. К Лермонтову был нежно привязан. Поэт платил ему искренним,
теплым чувством.

Как ни насыщена была жизнь в «Домике» серьезными беседами, спорами,
разного рода развлечениями, Лермонтов находил время для чтения и работы.

Он привез «множество книг». В письме просил бабушку прислать ему еще
книги, в том числе собрание сочинений Жуковского и «полного Шекспира
по-английски».

Видеть поэта за работой удавалось немногим. Он любил писать рано, когда
никто из товарищей еще не приходил и Столыпин не выходил из спальни.
Днем Михаил Юрьевич писал только изредка.

«Писал он больше по ночам или рано утром, – рассказывал Мартьянову
Христофор Саникидзе. – Писал он всегда в кабинете, но случалось, и за
чаем на балконе, где проводил иногда целые часы, слушая пение птичек».

Все бывавшие в «Домике» знали, конечно, что Лермонтов пишет, но не все
считали это серьезным занятием, работой. Потому-то и вспоминали поэта
главным образом как участника развлечений, выдумщика на шалости и шутки,
рисовальщика карикатур. Говорил же, например, Арнольди, что тогда все
писали, и что писали не хуже Лермонтова, и что никто этому не придавал
значения, причем говорил в 1881 г., когда Лермонтов уже давно был
признан гениальным поэтом, когда в Петербурге был открыт музей его
имени.

Арнольди даже назвал Висковатову Лермонтова поэтом неважным. «…Я видел
не раз, как он писал, – рассказывал Арнольди Висковатову. – Сидит,
сидит, изгрызет множество карандашей или перьев и напишет несколько
строк. Ну, разве это поэт?..»

Эмилия Александровна Шан-Гирей тоже сознавалась, что они не видели в
Лермонтове ничего особенного, хотя позднее она утверждала, что
«творениями Лермонтова всегда восхищалась».

Вот и Васильчиков говорил Висковатову: «Для всех нас он был офицер –
товарищ, умный и добрый, писавший прекрасные стихи и рисовавший удачные
карикатуры».

A литературным планам поэта, его мечте – основать журнал, товарищи
просто не придавали серьезного значения. В разговоре с Висковатовым
В. Соллогуб, например, откровенно сознался, что планы эти он считал
«фантазиями».

После Лермонтова остались в «Домике» семь «собственных сочинений
покойного на разных лоскуточках бумаги», как записано в описи его вещей.
Эти сочинения утрачены безвозвратно. Но поэт писал, по счастью, не
только на «лоскуточках бумаги». Он привез с собой альбом в коричневом
переплете, подаренный ему В.Ф. Одоевским с такой надписью: «Поэту
Лермонтову дается сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он
возвратил мне ее сам, и всю исписанную. Кн. В. Одоевский, 1841 г. Апреля
13, СПБ».

Альбом был солидный – в 254 листа, в мягком переплете. На 26 листах
написаны до приезда в Пятигорск: «Утёс», «Сон», «Спор» и в «Домике»:
«Они любили друг друга», «Тамара», «Свидание», «Листок», «Нет, не тебя
так пылко я люблю», «Выхожу один я на дорогу», «Морская царевна»,
«Пророк».

Под каким настроением был написан «Листок»? Комментаторы произведений
Лермонтова замечали, что образ листка, символ изгнанника, был
распространен в поэзии XIX века. Как будто только потому и появилось это
стихотворение… Да ведь в этом листке, оторванном от ветки родимой, образ
самого поэта. Это он, Лермонтов, был неожиданно вырван из Петербурга,
где, как свидетельствуют многие его современники, он был любим и балован
в кругу близких, где его понимали и ценили.

Какие у него были думы, когда он шагал из угла в угол по своему кабинету
в «Домике»?

Можно только догадываться, с каким настроением вышел он поздним вечером
из ворот усадьбы и шел по дороге вокруг Машука. Какое несоответствие
было в этой тихой лунной ночи, голубом сиянье звезд, аромате трав,
стрекоте бесчисленных цикад – с тем тревожным состоянием духа, которое
вызывал в нем враждебный мир.

Не вспомнились ли поэту его собственные строчки из «Валерика»:

…Жалкий человек.

Чего он хочет!.. небо ясно,

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он – зачем?

Быть может, в такую ночь и родились стихи «Выхожу один я на дорогу».
Лермонтов записал это стихотворение на 22-й странице альбома:

1

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.

2

В небесах торжественно и чудно!

Спит земля в сиянье голубом…

Что же мне так больно и так трудно?

Жду ль чего? жалею ли о чем?

3

Уж не жду от жизни ничего я,

И не жаль мне прошлого ничуть;

Я ищу свободы и покоя!

Я б хотел забыться и заснуть!

4

Но не тем холодным сном могилы…

Я б желал навеки так заснуть,

Чтоб в груди дремали жизни силы,

Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь.

5

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб, вечно зеленея,

Темный дуб склонялся и шумел.

Это стихотворение сразу, уже в 40-х годах прошлого столетия, вошло в
народную поэзию. Именно как народная песня, без упоминания автора,
стихотворение исполнялось в столичных гостиных и на деревенских
посиделках, у монастырских стен и в тюремных камерах, мастеровыми у
станка и слепцами на базарных площадях.

Его и сейчас, как народную песню, поют и заслуженные артисты в концертах
и молодежь на гуляньях.

И где бы, кто бы его ни пел – оно всегда волнует до слез.

Каким надо быть великим мастером, чтобы так волновать человеческие
сердца!

А разве не знаменательно, что строки именно этого стихотворения, в
которых так полно, с такой художественной силой выражено чувство слияния
с природой, вспомнил во время своего космического полета советский
космонавт Герман Титов.

Если бы только одно это стихотворение было написано в «Домике», то и
тогда стены его были бы священны. Но здесь же, в этих стенах, написаны
еще и другие произведения – свидетельства кипучей деятельности гения.

Вся внутренняя жизнь Лермонтова, наполненная думами о судьбах родины, о
призвании поэта и его трудных путях, страстным стремлением к
деятельности, отразилась в последних сочинениях поэта, написанных в
«Домике».

Художественную ценность этих последних стихов Лермонтова с изумительным
мастерством определил Белинский: «…тут было все – и самобытная живая
мысль, одушевлявшая обаятельно-прекрасную форму, как теплая кровь
одушевляет молодой организм и ярким свежим румянцем проступает на
ланитах юной красоты; тут была и какая-то мощь, горделиво владевшая
собой и свободно подчинявшая идее своенравные порывы свои; тут была и
эта оригинальность, которая в простоте и естественности открывает собою
новые, дотоле неведомые миры, и которая есть достояние одних гениев; тут
было много чего-то столь индивидуального, столь тесно связанного с
личностью творца… Тут нет лишнего слова, не только лишней страницы; все
на месте, все необходимо, потому что все перечувствовано, прежде чем
сказано, все видено, прежде чем положено на картину…»

Последнее свое стихотворение Лермонтов назвал «Пророк»:

С тех пор как вечный судия

Мне дал всеведенье пророка,

В очах людей читаю я

Страницы злобы и порока.

Провозглашать я стал любви

И правды чистые ученья;

В меня все ближние мои

Бросали бешено каменья.

Посыпал пеплом я главу,

Из городов бежал я нищий,

И вот в пустыне я живу,

Как птицы, даром божьей пищи;

Завет предвечного храня,

Мне тварь покорна там земная;

И звезды слушают меня,

Лучами радостно играя.

Когда же через шумный град

Я пробираюсь торопливо,

То старцы детям говорят

С улыбкою самолюбивой:

«Смотрите: вот пример для вас!

Он горд был, не ужился с нами:

Глупец, хотел уверить нас,

Что бог гласит его устами!

Смотрите ж, дети, на него:

Как он угрюм, и худ и бледен!

Смотрите, как он наг и беден,

Как презирают все его!»

Когда, в какие дни и часы написано это стихотворение? Вначале запись
сделана карандашом, как раздумье, как доверенные бумаге мысли. Потом оно
переписано чернилами. Может быть, это было уже в последние дни перед
дуэлью? Ведь после этого поэт больше ничего не написал… В альбоме
Одоевского остались чистыми 228 страниц!

«Пророк» – итог недолгой жизни Лермонтова и совсем краткой его
литературной деятельности.

Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею моей

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей. –

завещал Пушкин.

Следуя этому завету, 22-летний Лермонтов начал поэтическое поприще
обличением великосветских убийц своего великого учителя.

Стихотворение «Смерть поэта» прозвучало по всей России, как «колокол на
башне вечевой». «Чересчур вольнодумное», по мнению даже некоторых
расположенных к поэту лиц, оно зажигало сердца людей гневом и ненавистью
к «палачам свободы».

За смелое выступление Лермонтов поплатился ссылкой. Своего оружия поэт,
однако, не сложил. И не только не сложил, а беспрерывно оттачивал его. И
вот итог – новые ссылки… смертный приговор.

Лермонтов трезво оценивал действительность, но изменять своего трудного
пути не собирался. Почти перед самой дуэлью он говорил о задуманных
больших работах.

За несколько дней до дуэли в «Домик» зашел товарищ поэта по пансиону и
московскому университету – Николай Федорович Туровский.

«…Увлеченные живою беседой, мы переносились в студенческие годы, –
записал в своем дневнике Туровский. – Вспоминали прошедшее, разгадывали
будущее… Он высказывал мне свои надежды скоро покинуть скучный юг».

А как горячо беседовал поэт с профессором Дядьковским об английском
материалисте Бэконе, о Байроне.

Кто бы из товарищей, постоянно бывавших в «Домике», поверил, что Мишель,
всегда такой веселый, добрый, ласковый, часто насмешливый, способный
прямо-таки на детские шалости, – живет такой сложной внутренней жизнью?
Что ему и больно, и трудно? Ну, а если он так сказал, значит, так и
было: он никогда не лгал ни в жизни, ни в искусстве. Только чувства свои
и настроения поэт глубоко прятал даже от дружески расположенных к нему
лиц. Лишь случайно подсмотрел «чрезвычайно мрачное» лицо поэта один из
кавказских его знакомых, встретив на улице Пятигорска незадолго до
дуэли.

На Кавказе, так им любимом и так прославленном, Лермонтову, в условиях
ненавистной военщины, нечего было ждать. Поэт понимал это и все-таки не
переставал надеяться.

В последнем письме, написанном в «Домике» за две недели до поединка,
Лермонтов писал бабушке: «То, что Вы мне пишете о словах г(рафа)
Клейнмихеля, я полагаю, еще не значит, что мне откажут отставку, если я
подам; он только просто не советует; а чего мне здесь еще ждать?

Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если я подам».

Так и не узнал поэт, последнее распоряжение царя, которое обрекало его
на неизбежную гибель.

V

Некоторые свидетели последних дней жизни поэта уверяли, что Верзилины
устроили 13-го июля для Лермонтова и Столыпина прощальный вечер: друзья
перебирались в Железноводск. Там для них уже была приготовлена квартира
и взяты билеты на ванны.

Падчерица генерала Верзилина, Эмилия Александровна, впоследствии
вышедшая замуж за троюродного брага Лермонтова – Акима Павловича
Шан-Гирея, сохранила в памяти все подробности этого вечера. Да и можно
ли было забыть то, что явилось прелюдией к трагическому концу поэта?

Эмилии Александровне приходилось несколько раз выступать в печати с
рассказом об этом вечере. А сколько раз она рассказывала о нем в той
самой комнате, где все происходило! Сидела она на том же диване, на
котором сидела с Лермонтовым.

Вот ее рассказ:

«13 июля собралось к нам несколько девиц и мужчин и порешили не ехать в
собранье, а провести вечер дома, находя это приятнее и веселее. Я не
говорила и не танцовала с Лермонтовым, потому что и в этот вечер он
продолжал свои поддразнивания. Тогда, переменив тон насмешки, он сказал
мне: «М-lle Emilie, je vous en prie, un tour de valse seulement, pour la
derniere fois de ma vie». «Ну уж так и быть, в последний раз, пойдемте».
М.Ю. дал слово не сердить меня больше, и мы, провальсировав, уселись
мирно разговаривать. К нам присоединился Л.С. Пушкин, который также
отличался злоязычием, и принялись они вдвоем острить свой язык a qui
mieux mieux. Несмотря на мои предостережения, удержать их было трудно.
Ничего злого особенно не говорили, но смешного много; но вот увидели
Мартынова, разговаривающего очень любезно с младшей сестрой моей
Надеждой, стоя у рояля, на котором играл князь Трубецкой. Не выдержал
Лермонтов и начал острить на его счет, называя его montagnard au grand
poignard. (Мартынов носил черкеску и замечательной величины кинжал).
Надо же было так случиться, что, когда Трубецкой ударил последний
аккорд, слово poignard раздалось по всей зале. Мартынов побледнел,
закусил губы, глаза его сверкнули гневом: он подошел к нам и голосом
весьма сдержанным сказал Лермонтову: «Сколько раз просил я Вас оставить
свои шутки при дамах», и так быстро отвернулся и отошел прочь, что не
дал и опомниться Лермонтову, а на мое замечание: язык мой враг мой, М.Ю.
отвечал спокойно: Се n’est rien; demain nous serons bons amis.

Танцы продолжались, и я думала, что тем кончилась вся ссора. На другой
день Лермонтов и Столыпин должны были уехать в Железноводск. После уж
рассказывали мне, что, когда выходили от нас, то в передней же Мартынов
повторил свою фразу, на что Лермонтов спросил: «Что ж, на дуэль что ли
вызовешь меня за это?» Мартынов ответил решительно «да», и тут же
назначили день».

Тогда ли, у порога верзилинского дома, был назначен день дуэли, или о
нем договорились секунданты позднее – неизвестно. Дуэль неизбежна, вот
что поняли все в кружке Лермонтова, хотя серьезно к вызову Мартынова
почти никто не отнесся.

Такое впечатление вынес профессор Висковатов, беседуя со свидетелями
последних дней поэта.

«Ближайшие к поэту люди так мало верили в возможность серьезной
развязки, что решили пообедать в колонии Каррас и после обеда ехать на
поединок. Думали даже попытаться примирить обоих противников в колонии у
немки Рошке, содержавшей гостиницу. Почему-то в кругу молодежи
господствовало убеждение, что все это шутка, – убеждение,
поддерживавшееся шаловливым настроением Михаила Юрьевича. Ехали скорее,
как на пикник, а не на смертельный бой», – писал Висковатов.

Васильчиков в разговоре с биографом тоже говорил, что участники дуэли
«так несерьезно глядели на дело, что много было допущено упущений».

Вспоминая через 31 год – в 1872 г. – преддуэльную обстановку, он
утверждал: «Мы (Столыпин и Глебов, – Е.Я.) считали эту ссору столь
ничтожной, что до последней минуты уверены были, что она кончится
примирением. Даже в последнюю минуту, уже на месте поединка, были
убеждены, что дуэль кончится пустыми выстрелами и что, обменявшись для
соблюдения чести двумя пулями, противники подадут себе руки и поедут
ужинать».

А как же сам поэт относился к предстоящей дуэли? «Шаловливое»
настроение, конечно, совсем не отражало его внутреннего состояния.

Вспоминала же Катенька Быховец – она в день дуэли провела в обществе
Лермонтова несколько часов, – что поэт «при всех был весел, шутил, а
когда мы были вдвоем, он ужасно грустил».

Михаил Юрьевич часто заговаривал в последние месяцы о своей близкой
смерти. Еще в Петербурге, зимой этого же года, он в кругу друзей
говорил, что скоро умрет. В Москве, возвращаясь на Кавказ продолжать
ссылку, поэт говорил Ю.Ф. Самарину «о своей будущности, о своих
литературных проектах, и среди всего этого он проронил о своей скорой
кончине несколько слов».

А всего за неделю до дуэли Лермонтов говорил своему товарищу по
юнкерской школе П.А. Гвоздеву: «Чувствую, мне очень мало осталось жить».

Как видно, мысль о смерти преследовала его в последнее время. Но разве
он хотел умереть? Ведь в те же самые дни, когда поэт говорил о скорой
смерти, он делился с друзьями планами о своих литературных работах, в
эти же дни развивал мысль об издании журнала. «Мы в своем журнале, –
говорил он, – не будем предлагать обществу ничего переводного, а свое
собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-либо оригинальное».

А разговор о будущем с Туровским, а философские беседы с Дядьковским –
ведь и они служат подтверждением его жажды деятельности, жажды жизни,
полной литературных интересов.

Все говорит о том, что поэт далек был от мысли заснуть «холодным сном
могилы». Не хотел Лермонтов смерти, но не думать о ней не мог. Судьба
Пушкина не забывалась.

Нам не суждено узнать, что думал и что пережил Михаил Юрьевич в
последнюю ночь, проведенную в «Домике». Но при мысли об этой ночи
вспоминаются строки из дневника Печорина:

«И, может быть, я завтра умру, и не останется на земле ни одного
существа, которое бы поняло меня совершенно».

«Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я
жил? для какой цели я родился? А, верно, она существовала, и, верно,
было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы
необъятные»…

Пуля сразила поэта именно тогда, когда он чувствовал в себе «силы
необъятные», понимал, зачем живет, «для какой цели родился».

VI

Как же происходила дуэль? Сохранилось два свидетельства о трагедии
разыгравшаяся 15 июля 1841 г. у подножия Машука: официальное донесение
коменданта Ильяшенкова командующему войсками на Кавказской линии –
генерал-адъютанту Граббе и воспоминания Васильчикова, которые и
послужили профессору Висковатову материалом дня описания дуэли в его
труде «Михаил Юрьевич Лермонтов – Жизнь и творчество». В течение трех
лет (1879-1881) профессор собирал материал для биографии Лермонтова. К
этому времени оставался в живых только один из участников дуэли, князь
Васильчиков. Васильчиков в личной беседе с Висковатовым изложил события
подробнее, чем комендант.

Комендант доносил: «Сего года 15-го числа подсудимые (Мартынов, Глебов,
Васильчиков – Е.Я.) и с ними Тенгинского полка поручик Лермонтов, по
полудни в шесть с половиной часов, из квартир своих отправились по
дороге, ведущей в Николаевскую колонию и, отъехав от города не более 4-х
верст, остановились при подошве горы Машук, между растущего кустарника,
на поляне, где привязав за деревья своих лошадей (Мартынов, Лермонтов и
Васильчиков верховых а Глебов запряженную в беговых дрожках) и из них
корнет Глебов, и князь Васильчиков размерили вдоль по дороге барьер
расстоянием на 15 шагов, поставив на концах онаго свои фуражки, и
отмерили еще от оных в обе стороны по10-ги шагов, потом, зарядив пару
пистолетов отдали ссорившимся майору Мартынову и поручику Лермонтову
сии, пришед на намеченные места, остановились и потом, по сделанному
знаку корнетом Глебовым приблизясь к барьеру, майор Мартынов выстрелом
своим ранил поручика Лермонтова, который в то же время от этой раны и
помер, не успев даже произвести выстрела по Мартынове» (Ракович)

А вот как описал Висковатов 15-е июля 1841 года.

«День был знойный, удушливый, в воздухе чувствовалась гроза. На
горизонте белая тучка росла и темнела. Около 6 часов прибыли на место.

Мартынов стоял мрачный, со злым выражением лица, Столыпин обратил на это
внимание Лермонтова, который только пожал плечами. На губах его
показалась презрительная усмешка. Кто-то из секундантов воткнул в землю
шашку, сказав: «Вот барьер». Глебов бросил фуражку в десяти шагах от
шашки, но длинноногий Столыпин, делая большие шаги, увеличил
пространство.

Затем противникам были вручены заряженные пистолеты, и они должны были
сходиться по команде: «Сходись!». Особенного права на первый выстрел по
условию никому не было дано. Каждый мог стрелять, стоя на месте, или
подойдя к барьеру, или на ходу, но непременно между командою: два и три.
Командовал Глебов…

«Сходись!» – крикнул он. Мартынов пошел быстрыми шагами к барьеру,
тщательно наводя пистолет. Лермонтов оставался неподвижен. Взведя курок,
он поднял пистолет дулом вверх и, помня наставления Столыпина,
заслонился рукой и локтем, «по всем правилам опытного дуэлиста».

Висковатов приводит далее показание князя Васильчикова: «В эту минуту, я
взглянул на него и никогда не забуду того спокойного, почти веселого
выражения, которое играло на лице поэта перед дулом уже направленного на
него пистолета».

«Раз… Два… Три…» командовал между тем Глебов. Мартынов уже стоял у
барьера.

«Я отлично помню, – рассказывал князь Васильчиков, – как Мартынов
повернул пистолет курком в сторону, что он называл стрелять
по-французски! В это время Столыпин крикнул: «Стреляйте или я разведу
вас!»… Выстрел раздался, и Лермонтов упал, как подкошенный, не успев
даже схватиться за больное место, как это обыкновенно делают ушибленные
или раненые. Мы подбежали… В правом боку дымилась рана, в левом
сочилась кровь».

«В смерть не верилось, – продолжал повествование Висковатов. – Как
растерянные стояли вокруг павшего… Глебов сел на землю и положил
голову поэта к себе на колени. Тело быстро холодело».

Доктора на месте поединка не было. За ним поехал Васильчиков.

«Между тем в Пятигорске трудно было достать экипаж. Васильчиков,
покинувший Михаила Юрьевича еще до ясного определения его смерти,
старался привезти доктора, но никого не мог уговорить ехать к
сраженному. Медики отвечали, что на место поединка при такой адской
погоде они ехать не могут и приедут на квартиру, когда привезут
раненого.

Действительно, дождь лил как из ведра, и совершенно померкнувшая
окрестность освещалась только блистанием непрерывной молнии при страшных
раскатах грома. Дороги размокли. С большим усилием и за большие деньги,
кажется, не без участия полиции, удалось, наконец, выслать за телом
дроги (вроде линейки). Было 10 часов вечера. Достал эти дроги уже
Столыпин.

Кн. Васильчиков, ни до чего не добившись, приехал на место поединка без
доктора и экипажа».

«Тело Лермонтова все время лежало под проливным дождем, накрытое шинелью
Глебова, покоясь на его коленях. Когда Глебов хотел осторожно спустить
ее, чтобы поправиться – он промок до костей – из раскрытых уст Михаила
Юрьевича вырвался не то вздох, не то стон, и Глебов остался недвижим,
мучимый мыслью, что быть может в похолодевшем теле еще «кроется жизнь».
«Так лежал неперевязанный, медленно истекавший кровью, великий
юноша-поэт», – заканчивает рассказ о дуэли Висковатов. Погиб ли он от
потери крови, или смертельная была рана – неизвестно. Вскрытия не было.

Наконец появился экипаж… «Поэта подняли и положили на дроги. Поезд,
сопровождаемый товарищами и людьми Столыпина, тронулся».

Поздно вечером 15 июля вернулся Михаил Юрьевич в «Домик».

Так ли все происходило у подножия Машука в 7 часов вечера 15-го июля,
как рассказал Васильчиков, трудно сказать, но других свидетельств этого
горестного события, к сожалению, нет».

Ни Столыпин, ни Трубецкой, ни Глебов ни в письмах, ни в разговорах, ни в
воспоминаниях словом не обмолвились о дуэли. Они свято выполняли данную
друг другу клятву – не разглашать тайну, молчать о том, чему свидетелями
были.

Если Глебов рассказал Эмилии Александровне об одиночестве у истекающего
кровью друга, – так это был рассказ не о дуэли, а о переживаниях его –
Глебова – в ту страшную ночь.

Советскими лермонтоведами извлечено из разных архивов немало частных
писем тех лиц, которые были тогда в Пятигорске. Свидетельства, отклики
на свершившееся, сделанные непосредственно после дуэли, являются
ценнейшими документами.

Вот что писал, например, московский почт-директор, А.Я. Булгаков,
ссылаясь на письмо В.С. Голицына, написанное в Пятигорске тотчас же
после дуэли:

«Когда явились на место, – где надобно было драться, Лермонтов, взяв
пистолет в руки, повторил торжественно Мартынову, что ему не приходило
никогда в голову его обидеть, даже огорчить, что все это была одна
шутка, а что ежели Мартынова это обижает, он готов просить у него
прощения не токмо тут, но везде, где он только захочет!.. Стреляй!
Стреляй! – был ответ исступленного Мартынова.

Надлежало начинать Лермонтову, он выстрелил в воздух, желая все кончить
глупую эту ссору дружелюбно, не так великодушно думал Мартынов, он был
довольно бесчеловечен и злобен, чтобы подойти к самому противнику
своему, и выстрелил ему прямо в сердце. Удар был так силен и верен, что
смерть была столь же скоропостижна, как выстрел. Несчастный Лермонтов
тотчас испустил дух. Удивительно, что секунданты допустили Мартынова
совершить его зверский поступок. Он поступил противу всех правил чести и
благородства, и справедливости. Ежели он хотел, чтобы дуэль совершилась,
ему следовало сказать Лермонтову: извольте зарядить опять ваш пистолет.
Я вам советую хорошенько в меня целиться, ибо я буду стараться вас
убить. Так поступил бы благородный, храбрый офицер. Мартынов поступил
как убийца».

Ю.Ф. Самарин писал И.С. Гагарину через две недели после дуэли: «Пишу
вам, мой друг, под тяжким впечатлением только что полученного мной
известия. Лермонтов убит Мартыновым на дуэли на Кавказе. Подробности
ужасны. Он выстрелил в воздух, а противник убил его, стреляя почти в
упор».

В целом ряде других писем корреспонденты упорно утверждали, что
Лермонтов выстрелил в воздух, Мартынова дружно именовали «убийцей»,
исход же дуэли так и толковали, как убийство поэта.

Несомненно, письма эти отражали сразу же установившееся в Пятигорске
мнение о разыгравшейся драме.

На чем основано было такое мнение? Видно, кто-то из секундантов, – как
ни старались они держать в тайне случившееся, – все же поделился с
кем-то тем, чему был свидетель. Укреплению создавшегося мнения
способствовали и условия дуэли.

Условия эти, продиктованные Мартыновым, поражают своим несоответствием
поводу для вызова на дуэль. В самом деле, поводом послужила ссора
«ничтожная и мелочная», как ее определяли все свидетели столкновения
Лермонтова с Мартыновым. Условия же дуэли такие, как при самом тяжком
оскорблении: пистолеты крупного калибра, право стрелять до трех раз,
тогда как в данном случае, то есть при пустячной ссоре, полагалось
обменяться по одному выстрелу, и, наконец, ничтожное расстояние между
противниками.

Но почему же Лермонтов принял эти условия? И как же Столыпин, прекрасно
знавший дуэльный кодекс, мог допустить согласие поэта на эти условия?

Но, кто знает, может быть, Столыпин и пытался их отклонить. Включил же
Висковатов на каком-то основании такие строки в биографию Лермонтова:
«Столыпин серьезнее всех глядел на дело и предупреждал Лермонтова, но он
по большей части был под влиянием Михаила Юрьевича… и вполне поддавался
его влиянию».

Надо помнить при этом характер Лермонтова. Ни за что на свете не
разрешил бы он своим секундантам поднимать вопрос об изменении условий.
Для Лермонтова не имело значения, что условия эти не отвечали тяжести
оскорбления. Главное было, что они продиктованы противником. Со своей
стороны Лермонтов заявил, что стрелять в Мартынова не будет, а дальше…
это было уже дело совести противника.

VII

Почти двое суток покоилось тело поэта в «Домике». Здесь и зарисовал его
на смертельном ложе художник Шведе.

17 июля было произведено освидетельствование тела погибшего поэта.

«При осмотре оказалось, что пистолетная пуля, попав в правый бок ниже
последнего ребра, при срастании ребра с хрящом, пробила правое и левое
легкое, поднимаясь вверх, вышла между пятым и шестым ребром левой
стороны и при выходе прорезала мягкие части левого плеча, от которой
раны поручик Лермонтов мгновенно на месте поединка помер. В
удостоверение чего общим подписом и приложением герба моего печати
свидетельствуем.

Город Пятигорск, июля 17-го дня 1841 г.

Пятигорского военного госпиталя ординатор

лекарь титулярный советник Барклай де Толли.

При освидетельствовании тела находились:

Плац-майор подполковник Унтилов.

Заседатель Черепанов.

Исполняющий должность окружного стряпчего

Ольшанский 2-й.

Корпуса жандармов подполковник Кушинников».

Этим внешним освидетельствованием ограничились.

«Роковая весть быстро разнеслась по Пятигорску, – вспоминала
Э.А. Шан-Гирей. – Дуэль – неслыханная вещь в Пятигорске»…

В чистой белой рубашке лежал он на постели в своей небольшой комнате,
куда перенесли его. Художник Шведе снимал с него портрет масляными
красками.

Столыпин и друзья, распорядившись относительно панихиды, стали хлопотать
о погребении останков, – рассказывал Висковатов. – Ординарный врач
Пятигорского военного госпиталя Барклай де Толли выдал свидетельство, в
коем говорилось, что «Тенгинского пехотного полка поручик М.Ю. Лермонтов
застрелен на поле, близ горы Машука, 15-го числа сего месяца и, по
освидетельствовании им, тело может быть передано земле по христианскому
обряду».

«По христианскому обряду» священники Пятигорска отказались хоронить
Лермонтова: «убитый на дуэли приравнивается к самоубийцам, а самоубийца
– по статье 347-й уголовных законов – лишается христианского
погребения».

В местной газете «Сезонный листок» сообщалось: «16 июля собралась масса
народу на погребение и панихиду; но священник отказался явиться,
ссылаясь на то, что по уставу убитые на дуэли приравниваются к
самоубийцам».

Много лет спустя священник В. Эрастов вспоминал, что он действительно
«отказался от похорон Лермонтова, когда его звал Столыпин».

Еще в 1903 г., совсем незадолго до смерти, Эрастов, отвечая на вопрос
корреспондента «Варшавского дневника»: – Правда ли, батюшка, что Вы
отказались хоронить Лермонтова, – тихо ответил: «Да, правда. Я знаю, что
меня за это бранят теперь и в обществе, и во всех журналах, но мог ли я
поступить иначе? От святейшего синода было строжайшее запрещение
отпевать тело самоубийц и погибших на дуэли».

Потом он не раз подтверждал это.

«Когда собрались все к панихиде, долго ждали священника, который с
большим трудом согласился хоронить Лермонтова, – вспоминала
Э.А. Шан-Гирей. Это был священник Скорбященской церкви Пятигорска Павел
Александровский, давший согласие только после вмешательства полковника
Траскина.

Писарь комендантского управления Карпов рассказывал: «Является ко мне
ординарец от Траскина и передает требование, чтобы я сейчас же явился к
полковнику. Едва лишь я отворил, придя к нему на квартиру, дверь его
кабинета, как он своим сильным металлическим голосом отчеканил: «Сходить
к отцу протоиерею, поклониться от меня и передать ему мою просьбу
похоронить Лермонтова. Если он будет отговариваться, сказать ему еще то,
что в этом нет никакого нарушения закона, так как подобною же смертью
умер известный Пушкин, которого похоронили со святостью». Я отправился к
Павлу Александровскому и передал буквально слова полковника. Отец Павел
подумал-подумал, наконец, сказал: «Успокойте полковника, все будет
исполнено по его желанию».

Отец Павел, однако, не выполнил всего христианского обряда похорон. Он
отслужил панихиду и проводил тело Лермонтова до могилы без отпевания в
церкви, как полагалось.

…Не было покоя Лермонтову и после смерти. Как будто, он предвидел это,
написав в 17 лет:

Кровавая меня могила ждет,

Могила без молитв и без креста…

Похороны состоялись 17 июля. Гроб с телом поэта вынесли из «Домика» на
руках четыре товарища покойного и пронесли до самого кладбища. Поручик
А.Ф. Тиран был от лейб-гвардии гусарского полка, в котором Лермонтов
служил по окончании юнкерского училища. Полковник Безобразов – от
Нижегородского драгунского полка, в который Лермонтов был переведен в
первую ссылку, А.И. Арнольди – от Гродненского гусарского полка, в
котором поэт недолго служил после первой ссылки, Н.И. Лорер – от
Тенгинского полка.

Воспоминаний непосредственных свидетелей похорон Лермонтова сохранилось
много.

Н.Ф. Туровский вспоминал: «В продолжение двух дней теснились усердные
поклонники в комнате, где стоял гроб.

17-го числа, на закате солнца, совершено погребение. Офицеры несли прах
любимого ими товарища до могилы, а слезы множества сопровождающих их
выразили потерю общую, незаменимую».

Лечившийся в Пятигорске в 1841 г. Полеводин сообщал другу в письме,
написанному на 6-й день после похорон: «Поэта не стало!.. На другой день
толпа народа не отходила от его квартиры. Дамы все приходили с цветами и
усыпали его оными, некоторые делали прекрасные венки и клали близ тела
покойника. Зрелище это было восхитительно и трогательно. 17-го числа в
час поединка его хоронили. Все, что было в Пятигорске, участвовало в его
похоронах. Дамы все были в трауре, гроб его до самого кладбища несли
штаб- и обер-офицера и все без исключения шли пешком до кладбища… Тут
я невольно вспомнил о похоронах Пушкина. Теперь 6-й день после этого
печального события, но ропот не умолкает, явно требуют предать виновного
всей строгости закона, как подлого убийцу».

«Народу было много-много, и все шли в каком-то благоговейном молчании, –
рассказывала Э.А. Шан-Гирей. – Это меня поражало, – добавляет она, –
ведь не все же его знали и не все его любили! Так было тихо, что только
слышен был шорох сухой травы под ногами».

Или вот еще воспоминания очевидца Монаенко: «Трудно себе представить,
какое грустное впечатление произвела на всех эта весть. Лермонтов убит.
Лермонтов убит, вот что только слышалось на улицах и домах Пятигорска».

Очень ценны воспоминания о похоронах Лермонтова коллежского асессора
Рошановского. Сохранились эти воспоминания в дошедшем до наших дней
«Деле о погребении Лермонтова». «Дело» это возникло по доносу Эрастова
на того священника, который «хотя настоящего погребения над телом
Лермонтова и не совершил, но не следовало и провожать его… в церковном
облачении и с подобающей честью».

Рошановского, как присутствовавшего на похоронах, допрашивали
следователи, расследовавшие кляузу.

«В прошлом 1841 году, в июле месяце, кажется 18 числа, в 4 или 5 часов
пополудни, я, – рассказывал Рошановский, – слышавши, что имеет быть
погребено тело поручика Лермонтова, пошел, по примеру других, к квартире
покойника, у ворот коей встретил большое стечение жителей г. Пятигорска
и посетителей Минеральных вод, разговаривавших между собою: о жизни за
гробом, о смерти, рано постигшей молодого поэта, обещавшего много для
русской литературы. Не входя во двор квартиры сей, я с знакомыми мне
вступил в общий разговор, в коем между прочим, мог заметить, что многие
как будто с ропотом говорили, что более двух часов для выноса тела
покойника они дожидаются священника, которого до сих пор нет. Заметя
общее постоянное движение многочисленного собравшегося народа, я из
любопытства приблизился к воротам квартиры покойника и тогда увидел на
дворе том, не в дальнем расстоянии от крыльца дома стоящего
о. протоиерея, возлагавшего на себя епитрахиль. В это самое время с
поспешностью прошел мимо меня во двор местной приходской церкви диакон,
который тотчас, подойдя к церковнослужителю, стоящему близ о. протоиерея
Александровского, взял от него священную одежду, в которую немедленно
облачился и принял от него кадило. После этого духовенство это
погребальным гласом общее начало пение: «Святый Боже, святый Крепкий,
святый Бессмертный, помилуй нас», и с этим вместе медленно выходило из
двора этого; за этим вслед было несено из комнаты тело усопшего поручика
Лермонтова. Духовенство, поя вышеозначенную песнь, тихо шествовало к
кладбищу; за ним в богато убранном гробе было попеременно несено тело
умершего штаб и обер-офицерами, одетыми в мундиры, в сопровождении
многочисленного народа, питавшего уважение к памяти даровитого поэта или
к страдальческой смерти его, принятой на дуэли. Таким образом, эта
печальная процессия достигла вновь приготовленной могилы, в которую был
опущен вскорости несомый гроб без отправления по закону христианского
обряда. В этом я удостоверяю, как самовидец; но было ли погребение сему
покойнику отпеваемо о. протоиереем в квартире, я этого не знаю, ибо не
видел, не слышал и даже тогда не был во дворе том».

Что же пережил в стенах «Домика» Столыпин, стоя над умершим другом? Он
обещал бабушке беречь ее внука… Как? Какими словами сообщить ей
скорбную весть?

А как чувствовали себя те, кто разжигал непокорное самолюбие Мартынова?
Содрогнулись ли они у гроба поэта?

Не вспомнились ли им лермонтовские строки:

Летают сны-мучители

Над грешными людьми…….

VIII

Когда Лермонтов зимой 1841 года, будучи в отпуске в Петербурге, получил
приказ выехать из столицы в течение 48 часов, поэт, охваченный
отчаянием, написал:

Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ,

И вы, мундиры голубые,

И ты, послушный им народ.

Быть может, за стеной Кавказа

Укроюсь от твоих пашей,

От их всевидящего глаза,

От их всеслышащих ушей.

Но и за стеной Кавказа не укрылся поэт от глаз и ушей своих врагов. Они
преследовали его и здесь.

Профессор Висковатов встречался со многими современниками Лермонтова,
свидетелями его последних дней в Пятигорске. Это происходило через 40-50
лет после трагедии у подножия Машука, но и тогда у некоторых из этих
современников враждебные чувства к поэту не смягчились.

Висковатов утверждал, что в беседе с ним эти «некоторые из влиятельных
личностей», бывшие тогда на водах, говоря о Лермонтове, употребляли
такие выражения, как «несносный выскочка», «задира», «ядовитая гадина».
Они-то и ожидали случая, когда кто-нибудь, выведенный Лермонтовым из
терпения, «проучит» его.

Висковатов хорошо изучил преддуэльную обстановку в Пятигорске, и ему
удалось выяснить, что «некоторые личности» «искали какое-либо подставное
лицо, которое, само того не подозревая, явилось бы исполнителем
задуманной интриги».

Да и князь Васильчиков, когда Висковатов задал ему вопрос: «А были
подстрекатели?», – не отрицал этого, а ответил уклончиво: «Может быть, и
были».

Сын генерала Граббе, командовавшего в 1841 г. войсками на Кавказской
линии, рассказывал профессору, что слышал от отца, как на дуэль с
Лермонтовым провоцировали молодого офицера С.Д. Лисаневича.

К Лисаневичу приставали, уговаривали вызвать Лермонтова на дуэль,
проучить.

«Что вы, – возражал Лисаневич, – чтобы у меня поднялась рука на такого
человека?»

Не так уж, по-видимому, секретно велась интрига против Лермонтова, если
о случае с Лисаневичем знал не только генерал Граббе. По крайней мере,
этот же провокационный разговор с Лисаневичем передавала Висковатову
Эмилия Александровна Шан-Гирей.

Мартынова легче было спровоцировать: в его характере не было
благородства Лисаневича, он не обладал умом, способным разобраться в
интриге. Лермонтова как поэта не ценил, к тому же был тщеславен и
самолюбив.

Сам по себе Мартынов не был каким-то закоренелым злодеем. Не будь
подстрекательства со стороны, судьба, быть может, уберегла бы его имя от
тех проклятий, которыми оно сопровождается и поныне.

Те добрые отношения, которые существовали между Лермонтовым и Мартыновым
в юнкерской школе, ничем не нарушались до последнего времени. На шутки
Лермонтова Мартынов если иногда и обижался, то, во всяком случае, не до
такой степени, чтобы считать товарища смертельным врагом.

Мартынов сам заявил пятигорскому окружному суду, что поединок был
случайный, что злобы к Лермонтову он никогда не питал.

«Следовательно, мне незачем было иметь предлог с ним поссориться».

Итак, никаких других причин, кроме шуток, для вызова на дуэль у
Мартынова не было.

Позднее Мартынов рассказывал, что «незадолго до поединка Лермонтов
ночевал у него на квартире, был добр, ласков»…

Да и слуги, как Лермонтова, так и Мартынова, утверждали, что «оба барина
жили между собой дружно, ни ссор, ни каких-либо несогласий между ними не
бывало…»

Правда, на следствии Мартынов показывал: «с самого приезда своего в
Пятигорск Лермонтов не пропускал ни одного случая, где мог он сказать
мне что-нибудь неприятное, остроты, колкости, насмешки на мой счет,
одним словом, все, чем только можно досадить человеку, не касаясь до его
чести». Но ведь это говорилось в целях самозащиты и противоречило
заявлениям самого же Мартынова, а много лет спустя Мартынов обронил
многозначительную фразу: «Друзья – таки раздули ссору…»

Мартынов не назвал этих друзей, но он подтвердил то, что установил
Висковатов: кто-то ссору и «несогласия» раздувал, кто-то занимался
подстрекательством.

Вокруг «Домика» создалась напряженная атмосфера.

Те, кто бывал у Лермонтова, прошли перед нами с характеристикой,
даваемой каждому его современниками.

Кого же можно подозревать в «раздувании ссоры»? Кого должна судить
история?

Писарь комендантского управления Карпов склонен считать таким лицом
Дорохова. Но эта роль несвойственна тому, кто, по свидетельству
современников, был добр, великодушен, доверчив и, безусловно, честен, в
ком такой тонкий психолог, как Пушкин, находил «много прелести».

Дорохов по своему открытому и взбалмошному характеру не подходил к роли
интригана. Да и Эмилия Шан-Гирей, хорошо знавшая преддуэльную
обстановку, категорически отрицала участие Дорохова в подстрекательстве
к дуэли. Нельзя сомневаться и в искренности того горя, которое переживал
Дорохов после смерти Лермонтова.

Из числа подозреваемых во враждебных замыслах против поэта лиц следует
исключать не только друзей Лермонтова, но и тех, кто по своему характеру
не был способен на интригу.

Почти 30 лет спустя В.И. Чиляев заявил, что «недобрую роль», в
разыгравшейся трагедии сыграл князь Васильчиков.

Но вот письмо Васильчикова, написанное им через 2 недели после дуэли.
Мог ли написать это письмо человек, жаждавший гибели товарища? И мог ли
предвидеть автор письма, что через 100 лет после его смерти письмо может
послужить защитой от обвинения в чудовищном преступлении?

Вот что писал 30-го июля 1841 г. Васильчиков товарищу Арсеньеву.

«Виноват я пред тобой, любезный Арсентьев, что так замедлил отвечать на
твое письмо. Но это последнее время было у нас грустное и хлопотливое.
Ты вероятно уже знаешь о дуэли Лермонтова с Мартыновым, и что я был
секундантом у первого. Признаться, смерть его меня сильно поразила, и
долго мне как будто не верилось, что он действительно убит и мертв. Не в
первый раз я участвовал в поединке, но никогда не был так беззаботен о
последствиях и твердо убежден, что дело обойдется по крайней мере без
кровопролития. С первого выстрела Лермонтов упал и тут же скончался…

Мы с Столыпиным часто задумываемся, глядя на те места, где прошлого
лета… но, что старое вспоминать. Из нас уже двоих нет на белом свете.
Жерве умер от раны после двухмесячной мучительной болезни. А Лермонтов,
по крайней мере, без страданий. Жаль его. Отчего люди, которые бы могли
жить с пользой, а, может быть, и с славой, Пушкин, Лермонтов умирают
рано, между тем как на свете столько беспутных и негодных людей доживают
до благополучной старости».

Можно поверить, что Васильчикову, как и другим близким к Лермонтову
лицам, «в голову не приходило, что Мартынов «задумал свое черное дело» и
что дуэль, вызванная столь незначительным поводом, приведет к убийству
поэта».

Специального сговора какой-то определенной группы врагов Лермонтова с
целью непременно убить его, по-видимому, не было. Враги были,
несомненно. Представители той аристократии, которую Лермонтов заклеймил
еще в стихотворении, посвященном памяти Пушкина, всегда бывали на
Кавказских водах. Были они и в 1841 г. При встречах с Мартыновым эти
«влиятельные лица» старались вызвать у него враждебное чувство к
Лермонтову, действуя на самолюбие, уговаривая, что «дерзкого поэта
необходимо проучить».

Дуэль была тем средством, которое, при любых результатах, могло быть
использовано правительством в желаемом для него смысле. Официально дуэли
были запрещены. Если бы исход дуэли не был смертелен, то за участие в
ней виновных можно было бы сурово наказать. Если бы Лермонтов не был
убит, ему за участие в дуэли грозило разжалование в рядовые. Вспомним
трагическую судьбу Бестужева-Марлинского или Полежаева. Дуэль, чем бы
она ни кончилась, была для врагов Лермонтова средством жестокой расправы
над ним.

Среди некоторых лермонтоведов держалось убеждение, что неприглядную роль
в создании преддуэльной обстановки играл начальник штаба Траскин. Этой
версии придерживался в предыдущих изданиях и автор настоящей работы.
Новые архивные материалы категорически опровергают это. (В. Вацуро).

Что касается Кушинникова, то он осуществлял на Кавказских Минеральных
Водах «тайный надзор», который был введен здесь с 1834 г. Для этого
Кушинников и был командирован из Петербурга еще в апреле того года.

Кушинников, вероятно, уже через несколько минут знал о приезде
известного, но опального поэта. Тот самый «тайный надзор», который
входил в его обязанности, несомненно, был установлен за жилищем поэта.
Это тем более вероятно, что у Лермонтова бывали не только те молодые
люди, ради которых и был установлен специальный надзор, но и декабристы.

У Кушинникова была, конечно, своя агентура для непосредственного
наблюдения за «подозрительными» лицами.

IX

Двадцать восьмого июля, через две недели после гибели Лермонтова,
Столыпин покинул «Домик». На следующий день Чиляев пригласил священника,
того самого Эрастова, который отказался хоронить Лермонтова, и просил
«освятить» комнаты среднего флигеля. «Иначе в нем никто и жить не станет
из порядочных людей», – заявил Чиляев.

Эрастов в разговоре с Некрасовой подтвердил этот факт. «Хозяин дома
посылает за мной. «Пожалуйста, – говорит, – батюшка, освятите
поскорей»… Делать нечего, пошел освятить квартиру».

И стены, свидетели последних дней великого поэта, его дум, творчества,
шумных бесед с друзьями, споров с противниками, были окроплены «святой»
водой.

«Святая» вода, однако, не помогла: флигель в этом году больше не удалось
сдать. В следующем, 1842 г. Чиляев был болен и сдачей квартир не
занимался. С 1843 г. «Домик» опять сдается. В нем живут военные разных
чинов, его снимают помещики. И так год за годом…

В 1870 году Чиляев уверял Мартьянова, что «Все в «Домике» сохранено до
настоящего времени в том виде, как оно обреталось во время квартирования
Лермонтова».

Но ошибался Чиляев: – не сохранилось! В 50-х годах был снесен им самим
тот балкончик, на котором Михаил Юрьевич любил работать, а «иногда
просто слушать пение птичек в саду». Вместо двери на балкон сделано
окно. Камышовая крыша заменена деревянной. В 50-х годах в «Домике»
помещалась какая-то контора. Все это не могло не изменить ни внешнего,
ни внутреннего вида «Домика».

Может быть, кто-то из посетителей Кавказских Минеральных Вод и вспоминал
о судьбе поэта и о том домике, где он жил перед своей трагической
кончиной, но никаких свидетельств об этом до 1852 г. не сохранилось.

В 1852 году был в Пятигорске писатель В.П. Мельницкий. С большим трудом
разыскал он «Домик». В своих воспоминаниях он рассказывает, что
обратился как-то к пятигорскому жителю:

– Покажите, пожалуйста, мне дом, в котором жил Лермонтов.

– Дом, где жил Лермонтов? Да я и сам не знаю. Совестно сознаться, что
мы, пятигорцы, об этом мало заботились. И едва ли найдется здесь
кто-нибудь, знающий жилище поэта.

– Не может быть! Будем искать, расспрашивать. – Мельницкий и его спутник
пустились в расспросы и получали от всех один ответ: «Неизвестно».

«Домик» удалось найти, обратившись непосредственно к Лермонтову.
Мельницкий взял в руки «Героя нашего времени» и отправился на край
города, к подошве Машука. Ему удалось попасть к Чиляеву.

Увы! Комнаты, в которых жил поэт, были заняты какой-то конторой.

В.П. Мельницкий побывал в «Домике» через 11 лет после смерти поэта. И
это первое, ставшее известным посещение «Домика».

В 1853 г. в Пятигорске был художник Николай Евстафьевич Симаков.

Симаков встретил в Пятигорске одного доктора, «который, как он
рассказывал Симакову, был очень близок к поэту».

Доктор (фамилии его Симаков не назвал) много рассказывал о Лермонтове, о
его приездах на Кавказ, о последних месяцах жизни в Пятигорске.

Не все в рассказах неизвестного доктора оказалось верным, но тогда еще
не была опубликована биография Лермонтова, не было в распоряжении
художника вообще никаких материалов, подтверждавших тот или другой факт,
сообщенный доктором, поэтому все, что тот рассказывал, Симаков принимал
на веру.

Доктор показал Симакову и тот дом, в котором жил в 1841 г. Лермонтов.

«Небольшой домик, крайний в городе, стоявший на углу верхней городской
площадки. Внутренность домика очень скромная: три небольших чисто
выбеленных комнаты, два окна на площадь с палисадником, обнесенным
простой деревянной решеткой».

Этот дом Симаков и зарисовал. Его рисунок и небольшая статья «Несколько
слов о М.Ю. Лермонтове» были помещены в петербургском журнале «Орел» в
1859 г., в связи с 45-й годовщиной со дня рождения поэта. Но тут
произошла ошибка: доктор, назвавшийся близким Лермонтову человеком, не
знал дома, в котором поэт жил. Он указал Симакову тот дом, который
именовался «большим», «старым», где в летние месяцы 1841 г. жили
Васильчиков и Трубецкой. Вот почему художник зарисовал «старый» дом, а
на флигель не обратил особого внимания, сделав с него лишь беглый
набросок. Биограф Лермонтова П.А. Висковатов упрекал Симакова, что тот
«не потрудился хорошенько узнать, где жил поэт».

Можно ли винить художника за эту ошибку? А не следует ли поставить ему в
заслугу эту первую зарисовку «Домика»? К тому же Симаков первый подумал
о том, что «каждому просвещенному русскому дорог хотя один листок из
жизни любимого им писателя», и поспешил поделиться с читателями тем, что
удалось ему узнать.

В том же 1853 г. лечившемуся в Пятигорске писателю Евгению
Александровичу Вердеревскому извозчик показывал дом, «в котором жил поэт
и куда был привезен прах его после поединка». Об этом Вердеревский
упомянул в вышедшей в 1857 г. книжке «От Зауралья до Закавказья».

Одному из офицеров Новороссийского драгунского полка, побывавшему в
Пятигорске также в 1853 г., посчастливилось встретить старожила города,
показавшего ему «небольшой домик около самого Машука, в котором жил
Лермонтов несколько времени, где писал он свои последние, предсмертные
песни».

О впечатлении, произведенном на автора «Воспоминаний», напечатанных в
«Военном сборнике» за 1860 год, можно судить по его грустному замечанию:
«Ведь слава Лермонтова принадлежит России, его произведения принадлежат
теперь душе каждого, отчего же никто не думает, по крайней мере, о
приличном сохранении последних следов дома, в котором он жил».

Приведенные краткие замечания о «Домике» печатались в так называемых
толстых журналах, имевших небольшой тираж (особенно «Военный сборник») и
доступных сравнительно небольшому кругу читателей.

В газетах же, имевших широкое распространение, до середины 50-х годов о
«Домике» не упоминалось. Любопытно, что только после смерти Николая I
появились первые газетные строки, посвященные «Домику».

В казенной газете «Кавказ», издававшейся в Тифлисе при канцелярии
наместника Кавказа, в 1856 г. командир Кавказского второго линейного
батальона Н. Монаенко, свидетель похорон Лермонтова, писал:

«Недавно я посетил «Домик», где в последнее время жил и где умер
Лермонтов. Эта квартира верна описанию Печорина. Она обращена к подошве
Машука.

Густые ветви акации и липы заслоняют ее от солнца. Все так мирно, так
хорошо в этих маленьких комнатах. Как будто еще чувствуешь в них
присутствие самого поэта, так рано похищенного смертью. Вот здесь, в
этом углу, стояла кровать, на которой после роковой дуэли лежал
окровавленный поэт.

Сердце сжимается болью при этом воспоминании. Быть может, здесь, в этих
самых комнатах, поэт обдумывал какое-нибудь произведение и безвозвратно
унес его с собою в могилу. Найдется ли биограф, который с любовью взялся
бы за перо, чтоб добросовестно познакомить нас с этой личностью.
Желательно знать, чем бы кончил свое поприще один из прекрасных поэтов
России, если б пуля, направленная на него из пустого самолюбия, не
лишила его жизни».

В июле 1862 г. в Пятигорске лечился композитор Милий Алексеевич
Балакирев. Мог ли Балакирев, страстно увлекавшийся Лермонтовым, не
побывать в «Домике»?

В письме отсюда к музыкальному критику В.В. Стасову он писал: «Дышу
Лермонтовым». Композитор не расставался с «Героем нашего времени» и с
этой книжкой, как с путеводителем, обходил Пятигорск, разыскивая
квартиру «у подножия Машука». Балакирев нашел усадьбу Чиляева, но,
узнав, что «Домик» занят квартирантами, не захотел войти. Он только
посидел в садике.

В 1874 г., в связи с шестидесятилетием со дня рождения Лермонтова,
коллежский асессор Андрей Грачев написал в Управление Кавказских
Минеральных Вод письмо, в котором говорил, что «Домик Лермонтова», а
также другие лермонтовские места в Пятигорске должны быть увековечены.
Это был, кажется, первый голос общественности, напоминавший со страниц
«Листка для посетителей Кавказских Минеральных Вод» о ценности
последнего жилища Лермонтова.

Вспоминал ли кто-нибудь из местных жителей о жилище поэта? Или, занятые
своими делами и заботами, они забыли о нем? Да и понимали ли они его
значение? Могли ли представить, что настанет время, когда весь мир будет
знать скромный флигелек?

Первая фотография «Домика» была сделана в 1870 г. фотографом Ланге,
только что открывшим собственную фотографию на Кавминводах. Жалкий вид
имел «Домик» на этом снимке: обвалившаяся на наружных стенах штукатурка,
потрескавшиеся закрытые деревянные ставни, такая же деревянная с
облезлой краской дверь. Таким убогим и увековечил «Домик» художник
Г. Кондратенко, написавший позднее картину маслом по фотографии Ланге. С
этой же фотографии сделал акварельный рисунок А.А. Бильдерлинг,
основатель Лермонтовского музея при Николаевском кавалерийском училище.

Но в ближайшие затем годы флигель был приведен в порядок. Сын умершего в
1873 г. Чиляева отремонтировал «Домик» и продолжал сдавать курортникам
на летние месяцы, так как потребность молодого курорта в жилье в эти
годы значительно увеличилась с проведением железных дорог в России и,
особенно, с постройкой в 1875 г. Владикавказской ветки Кавказские
Минеральные Воды стали доступнее. Теперь из Москвы можно было доехать по
железной дороге до станции Минеральные Воды за трое суток, вместо двух
недель, как это требовалось раньше, причем с большими удобствами.

Съезд лечившихся в 1875 г. достиг 2245 человек. За последние годы домов
в Пятигорске было много настроено, но квартир летом все-таки не хватало,
и помещения в чиляевской усадьбе не пустовали.

На фотографии Г.И. Раева 1877 г. «Домик» уже не такой, как на снимке
1870 года: он побелен, покрашен и выглядит чистеньким, уютным.

В 1881 г., когда исполнилось 40 лет со дня гибели Лермонтова, в
Пятигорск приезжал профессор Дерптского университета Павел Александрович
Висковатов, собиравший материал для биографии Лермонтова. Висковатов
осматривал «Домик» вместе с Эмилией Александровной и Акимом Павловичем
Шан-Гирей в присутствии хозяина. Дом уже был изменен, мебели старой не
было.

Показывал профессору «Домик» сын Чиляева – Николай Васильевич. Он мог
рассказать только то, что слышал от отца.

Э.А. Шан-Гирей подтвердила Висковатову, что мебель в «Домике» была
расположена именно так, как рассказал Мартьянову 11 лет назад
В.И. Чиляев. Хотя вряд ли она могла это знать, ведь она была в нем
единственный раз, когда Лермонтов лежал на смертном одре. Едва ли в тот
день вещи стояли так, как всегда.

Висковатов нарисовал план «Домика» с натуры и этот план совпадал с
мартьяновским.

X

В день сорокалетия гибели Лермонтова, 15 июля 1881 г., в Пятигорске
впервые состоялось чествование памяти поэта. Для этого был организован
специальный комитет.

Местное духовенство в лице Эрастова отказалось служить панихиду, но с
разрешения ставропольского архиерея ее все-таки отслужили в соборе.

Было народное гулянье. Музыка. Иллюминация. Фейерверки. Концерт. Речи,
стихи.

«День 15 июля останется навсегда светлым событием истекшего курса», –
писал в отчете за 1881 год арендатор Кавказских Минеральных Вод
А.М. Байков.

Но «Домика» не коснулась программа торжеств, выполненная, как гласит
отчет устроителей праздника, самым блестящим образом. Посетить его в
этот день никто не догадался.

Профессор В.С. Богословский в книге «Пятигорские и с ними смежные воды»
сообщал, что в 1881 г. на «Домике» была установлена доска с надписью:
«Здесь жил поэт М.Ю. Лермонтов, родившийся 2-го окт. 1814 г. и убитый на
дуэли в Пятигорске 15-го июля 1841 г.» Значит, по мнению автора, не
забыли, вспомнили. Увы! Забыли и не вспомнили. И не было в 1881 г. на
«Домике» такой доски.

11 марта 1884 г. была совершена купчая на продажу Николаем Васильевичем
Чиляевым полученной им в наследство усадьбы. Купил ее за 4 тысячи рублей
житель Бердянска коллежский секретарь Вейштордт.

В этом же году исполнялось 70 лет со дня рождения Лермонтова. В связи с
такой знаменательной датой почему-то никто не догадался поднять вопрос о
покупке усадьбы городом или Управлением Кавказских Минеральных Вод. А
требовалась ничтожная сумма.

Вспомнил о «Домике» драматург А.Н. Островский. Он прислал в Пятигорскую
городскую управу мраморную доску с таким текстом:

Дом,

в котором жил

М. Ю. Лермонтов

1837-1841

Островский просил укрепить ее на том здании, которое служило последним
земным приютом великого поэта.

5 августа 1884 года доска была прибита на стене «Домика».

Специальная комиссия, созданная городским самоуправлением, разослала в
небольшом количестве приглашения на это торжество. Тем не менее, народу
во дворе собралось множество. В числе приглашенных были Э.А. Шан-Гирей и
ее дочь, Евгения Акимовна.

Несмотря на ошибку в датах пребывания Лермонтова в «Домике» (как
известно, поэт жил там в 1841 году два месяца), доска с этим текстом
сохранилась на «Домике» до его полной реставрации.

Новый владелец огородил усадьбу каменной стеной (до этого владения,
принадлежавшие когда-то Уманову, не были отгорожены одно от другого).
Затем принялся за перестройку флигеля.

Он снял с окон наружные ставни, переделал окна, пристроил пятую комнату
и продолжал ряд работ внутри флигеля. Этим изменениям никто не
препятствовал…

Профессор Богословский в своей книге отмечает далеко не гостеприимный
характер нового владельца Лермонтовской усадьбы. «Почитателям
Лермонтова, пожелавшим осмотреть квартиру поэта, приходится выслушивать
грубые замечания прислуги», – пишет он.

Профессор сожалеет, что город не оставил за собой в первоначальном виде
этот «вещественный памятник».

В путеводителях по Кавказским Минеральным Водам, издававшихся в 80-х
годах, неизменно, хотя и кратко, упоминалось о «Домике». Казалось бы,
теперь он хорошо известен, и найти его легко. Однако это было все же не
так.

В 1886 году писательница Е.С. Некрасова захотела побывать в «Домике». На
розыски его ей пришлось потратить почти целый день, так как никто из
жителей Пятигорска, так же как и в 1852 году Мельницкому, не мог
указать, где находится этот памятник русской культуры.

Где жил Лермонтов? – спросила Некрасова извозчика.

Вот этого уж не знаю. Да кто ж его знает? Мало ли тут жило таких
удальцов, что стрелялись? Много! Всех не упомнишь, где жили.

Но и другие жители города знали о квартире Лермонтова не больше
извозчика.

«К кому я ни обращалась, кого ни спрашивала – никто не мог дать никаких
сведений, – рассказывала Некрасова на страницах «Русской Старины». –
Каждый спокойно отвечал: «не знаю», как будто в этом «не знаю» не
заключалось ничего постыдного… Что делать? Неужели так и уехать
отсюда, не сумевши отыскать в этом крошечном, чуть не наперсточном
городишке домик Лермонтова? Я остановилась в раздумье. Мимо шел жандарм.
Заранее предугадывая равнодушное «не знаю», я все же остановила его
неизменным вопросом. Но… жандарм знал!»

Он подробно объяснил Некрасовой, как найти дом я пожалел, что «не
случилось дома нашего старого жандарма! Он еще при Лермонтове здесь жил.
Он бы сумел кое-что порассказать о нем».

Как знаменательно это для царской России!

А вот старика Чухнина оказалось легко найти. «Спроси только, где Чухнин
живет, и всякий укажет» – говорил Некрасовой любой встречный.

«C благодарностью и любовью, как на что-то близкое, дорогое, смотрела я
на этот домик, теперь затерянный и забытый», – грустно закончила свой
рассказ Некрасова о поисках «Домика».

В путеводителе 1887 года, изданном Управлением Кавказских Минеральных
Вод, написано, что на Нагорном бульваре (так раньше называлась
Лермонтовская улица) у Вейштордта сдается дом с двумя комнатами по 60
руб. в месяц.

В путеводителе 1888 года в справочном отделе среди памятников Пятигорска
указан «Дом, в котором жил М.Ю. Лермонтов».

1889 год ознаменовался большим событием – открытием памятника
Лермонтову.

Вот как описывали газеты это торжество:

«В этот день Пятигорск принял праздничный вид. С утра народ в нарядных
костюмах стал собираться к собору и скверу, где сооружен памятник.
Открытие памятника состоялось по программе, заранее объявленной в
Пятигорске для общего сведения. По окончании в соборе заупокойной
литургии и торжественной панихиды все присутствовавшие в храме
направились к памятнику. К процессии присоединились прибывшие депутации
от войск, учреждений и обществ с венками».

«…Съезд к торжеству был очень велик: накануне было роздано свыше 1500
билетов в сквер, приехавшие позже уже не могли достать билеты. В числе
прибывших находилось несколько представителей литературы и
корреспонденты некоторых газет. На открытии памятника оказались и
немногие современники поэта».

«С раннего утра 16 августа Пятигорск изукрасился массою флагов и
различных транспарантов и других приспособлений, предназначавшихся для
вечерней иллюминации». Процессия к скверу двинулась в таком порядке:
«Впереди шла депутация от офицеров Тенгинского полка, затем от города
Пятигорска, далее от Пятигорского общественного собрания, от одесского
учебного округа, от редакции газеты «Северный Кавказ», от попечителя
кавказского учебного округа, от училищ Терской области, от осетинского
юношества и, в заключение, депутация от Управления Минеральных Вод несла
громадный венок, который как бы выпускал из себя все меньшие венки,
несенные впереди».

«Лишь только процессия вступила в сквер, как раздались звуки военного
оркестра»… «К часу дня все депутации и приглашенные лица собрались в
помещении общественного собрания, где был приготовлен завтрак на 178
человек. Небольшая зала собрания была весьма красиво убрана флагами и
щитами, на одном из которых виднелось следующее четверостишие:

Убит!.. к чему теперь рыданья,

Пустых похвал ненужный хор

И жалкий лепет оправданья?

Судьбы свершился приговор!

В одной из них поставлен был бюст поэта, убранный живыми цветами и
растениями».

«Во время завтрака бальный казачий оркестр очень удачно исполнил
увертюру из оперы «Кавказский пленник» Ц. Кюи, «У памятника Лермонтову»
и др. пьесы».

После завтрака начались речи. На торжество был привлечен даже Иван
Чухнин, правда, по ошибке, так как тут же выяснилось, что убитого на
дуэли Лермонтова привез не он, а давно умерший брат его, «Все-таки,
ввиду родственных отношений, – сообщала газета «Северный Кавказ», –
присутствующие выпили за здоровье старика».

А «Домик»? Вспомнил ли кто-нибудь об этом драгоценном памятнике?

Писатель Всеволод Сергеевич Соловьев предложил тост «за все неведомые
уголки России, где нарождаются и крепнут русские таланты»…

А рядом находился тот маленький флигелек, в котором были созданы шедевры
Лермонтова, и он, этот флигелек, так нуждался в поддержке, внимании.
Если бы вспомнили на этом торжестве о нем, вероятно, он не подвергался
бы дальнейшим переделкам.

В ряде газет были помещены большие статьи, в которых очень подробно
описывалось торжество от начала до конца. Но никто словом не обмолвился,
не спросил, что же сталось с тем домиком, в котором поэт прожил
последние месяцы жизни… Ни писатели, ни журналисты, ни ученые, ни
общественные деятели не подумали посетить последнее жилище поэта.

В корреспонденциях вспоминали даже того водовоза, который на своих
дрогах будто бы привез тело Лермонтова с места дуэли. Вспоминали и того
извозчика, который возил Лермонтова по городу… а «Домик» был забыт…
И Вейштордт продолжал его переделывать.

XI

В 1891 году исполнилось 50 лет со дня смерти Лермонтова. Началась полоса
воспоминаний.

Вышел капитальный труд профессора Висковатова «Михаил Юрьевич Лермонтов.
Жизнь и творчество». Висковатов посвятил «Домику» несколько страниц.

В газетных статьях стали упоминать о «Домике». Журнал «Всемирная
иллюстрация» 15 июля посвятил весь номер Лермонтову и поместил снимок
«Домика», сделанный Ланге.

Ставропольская газета «Северный Кавказ» уделила «Домику» несколько
строк. В статье, посвященной памяти недавно умершей Э.А. Шан-Гирей,
говорилось, что с ее смертью порвалась связь Лермонтова с Пятигорском и
что «остался только один дом, в котором жил Лермонтов… Желательно,
чтобы дом попал в руки, с любовью и уважением относящиеся к памяти
поэта… Дом Лермонтова надлежало бы сохранить», – заключает автор.

В юбилейный день. 15 июля, в тифлисской газете «Кавказ» был напечатан
«Рассказ оставшегося в живых свидетеля дуэли Лермонтова». Это тот же
рассказ Христофора Саникидзе о жизни Лермонтова в «Домике» в последние
месяцы жизни, записанный Мартьяновым двадцать лет назад. Только теперь
этот рассказ дополнен обильными вымыслами. Один из вымыслов содержится
уже в самом заголовке статьи, так как Саникидзе не был на месте дуэли и
потому не мог быть ее свидетелем

В течение нескольких дней 1893 года известный русский художник
К.А. Коровин писал «Домик» с натуры. На фоне «Домика» художник изобразил
самого поэта (это полотно Коровин отослал в 1930 году на выставку в
Чехословакию).

В 1894 году умер Вейштордт. Лермонтовская усадьба перешла к новому
владельцу. Вдова Вейштордта продала домовладение Павлу Семеновичу
Георгиевскому за 8000 рублей.

Георгиевский начал производить новые переделки. Над входной дверью он
устроил железный зонт, сени удлинил до конца стены дома, пол застлал
линолеумом. Деревянную крышу заменил железной, стены «Домика» обложил
кирпичом.

«Домик», где некогда жил Лермонтов, переделан до неузнаваемости,
утверждал В.В. Святловский в своем много раз издававшемся путеводителе
по Кавказским Минеральным Водам. Этот текст переходил и в путеводители,
издаваемые Управлением Вод.

Георгиевский не стал сдавать флигель внаймы, он поселился в нем сам.
Сдавал большой дом, выходящий на улицу, да еще специально для сдачи в
летнее время курортникам выстроенную в саду беседку.

В 1901 году, в день шестидесятилетия со дня гибели Лермонтова, был
открыт памятник на месте дуэли. «Устроенный на месте дуэли Лермонтовский
праздник имел такой успех, который превзошел всякие ожидания
добросовестно потрудившейся для этого комиссии», – единодушно утверждали
газеты.

Имя Лермонтова было присвоено только что выстроенной в Цветнике галерее.
Нагорный бульвар переименован в Лермонтовскую улицу. Только «Домик»
нигде не был упомянут. Георгиевскому мирно жилось в его стенах, ни один
посетитель его не побеспокоил.

Печальную дату отметили многие газеты, но о «Домике» вспомнил лишь
журналист В.Л. Якимов. В очерке «На месте последних дней Лермонтова»,
напечатанном в «Историческом вестнике», автор пишет:

«Дом этот в настоящее время переделан до неузнаваемости, так что о
пребывании в нем Лермонтова осталось одно воспоминание. Внутрь
проникнуть нельзя было, так как в нем обитал какой-то офицер с
семейством, да это и было бы по вышеупомянутой причине совершенно
бесполезно».

Следовало бы этот дом купить городу, – сказал спутник Якимова, – и
устроить в нем что-нибудь вроде Лермонтовского музея.

«Нельзя не согласиться с этим мнением, – добавляет журналист. – Но…
Ведь устройство музея барыша никакого не даст».

В последующие годы в статьях, посвященных Кавказским Минеральным Водам,
стали появляться строки и о «Лермонтовском домике».

В 1903 году в газете, издаваемой Управлением Кавказских Минеральных Вод,
появилась заметка о скудости воспоминаний о Лермонтове в Пятигорске.

«На Кавказских Минеральных Водах каждая пядь земли связана с именем
поэта», – напоминает сотрудник газеты и задает вопрос: «Что сделал
Пятигорск и его пригороды для увековечения славного имени? Ни школ имени
Лермонтова, ни Лермонтовского общества, ни музея его имени».

Тут бы, казалось, и следовало поставить вопрос о выкупе «Домика» из
частных рук. Но газета такого вопроса не поднимала. Его вообще не
поднимал никто.

Весной 1908 года в Пятигорске побывал сотрудник Петербургской
реакционной газеты «Новое время» публицист Василий Васильевич Розанов.
Он нашел, что «Домик» необыкновенно чисто содержится хозяином.

Хозяин усадьбы, коллежский советник П.С. Георгиевский, «одинокий
старичок», встретил гостя приветливо и обошел с ним комнаты «Домика» и
сад.

«Все, как было при нем», – заверил публициста хозяин.

В июне того же 1908 года Розанов поместил в «Новом времени» пространную
статью, в которой с умилением вспоминал «одинокого старичка», похожего
на Максима Максимыча.

«Вот удачный преемник жилища поэта! Кому же хранить его лучшую
реликвию…» – восторженно восклицает публицист, очарованный
«старичком».

gd-0v

gd-0v

t

?

„A ¤x`„AgdO i

N

h`

А между тем хозяин не мог даже сказать, в какой из комнат была спальня
поэта. Зато он показал Розанову в «красном углу» под стеклом огромный
образ божьей матери, а неподалеку от образа фотографии своих
родственников, снятые «с живых и с усопших в гробу – матери, отца и
покойного брата»…

О встрече с этим же хозяином Лермонтовской усадьбы сохранились
воспоминания поэта Ивана Алексеевича Белоусова, побывавшего в Пятигорске
в 1909 году.

«Как только я приехал в Пятигорск, у меня явилось желание посетить
места, освященные пребыванием поэта», – писал Белоусов. – Главная мечта
моя была осмотреть «Лермонтовский домик».

Встретив в Пятигорске приятеля, Белоусов вместе с ним отправился
разыскивать «Домик».

«По указанию встречных, мы без труда нашли улицу, где находился
«Лермонтовский домик», но самый дом отыскать было довольно трудно. С
улицы нет никаких следов и примет, что дом этот Лермонтовский. На
воротах вывесочка с фамилией Георгиевского; но мы с приятелем уже
запаслись сведениями, что именно Георгиевскому и принадлежит дом, в
котором жил Лермонтов.

Входим через ворога во двор – ни души. Когда же мы подходили к другому
флигельку внутри двора, появилась какая-то девушка, с виду прислуга.

– Вам кого угодно? – спросила она.

– Нам хотелось бы осмотреть дом Лермонтова.

– Да вот он, – указала она на флигелек, около которого мы стояли. Видим,
действительно, около парадного входа прибита дощечка с надписью: «Здесь
жил М.Ю. Лермонтов 1837-1841 гг.»

– А как же нам осмотреть внутренность дома? – обратились мы к девушке.

Та стоит в нерешительности.

– Право, не знаю как… Хозяина надо спросить.

– Ну что ж? Спроси. Мы подождем. – Девушка скрылась за углом флигелька.

– Так вот он какой, Лермонтовский домик-то! – проговорил мой приятель, –
а я ведь его представлял себе не таким. Судя по старинным снимкам, это
была простая мазанка с камышовой крышей; теперь это хороший кирпичный,
под железной крышей, особняк. Да он как будто размером больше стал…

Не успел еще мой приятель окончить своих размышлений, как снова
появилась встретившая нас вначале девушка.

– Хозяин обедает, потому не может вас принять, – заявила она.

– Какая неудача! Что ж делать, надо уходить, – предложил я своему
приятелю.

– Да, нужно, – согласился тот.

Однако мы продолжали стоять около домика. Девушка как будто сжалилась
над нами:

– А вы кругом дома обойдите, в сад зайдите, – предложила она.

Мы пошли, по ее указанию обогнули угол дома и очутились в небольшом
садике, в углу которого стояла беседка, а между старыми деревьями
пестрели на солнце грядки цветов.

Больше смотреть было нечего, мы повернули к выходу и, когда проходили
мимо крыльца, увидели стоявшего на нем небольшого роста пожилого
человека.

– А вы хотели бы посмотреть дом Лермонтова? – спросил он.

– Очень хотели бы! – ответили мы в один голос.

– Я владелец этого дома, – отрекомендовался он. – Очень уж много народу
всякого ходит. Кто его знает, что за народ. Какие нынче времена-то! –
высказал свои сомнения хозяин.

Мы согласились.

– А на вас я поглядел, – вижу, люди почтенные. Милости прошу в дом.

Мы с радостью последовали за ним и, пройдя через парадное крыльцо,
очутились в светлой, уютной, чисто прибранной комнатке.

– Вот тут, – начал свои объяснения хозяин, – всего четыре комнатки, как
и при Лермонтове было, так они и остались в неприкосновенности. И окна
те же, на тех же местах. Только я, видите ли, чтобы сохранить этот домик
от разрушения, обложил его стены кирпичом, а камышовую крышу, от времени
совершенно развалившуюся, заменил железной. А вот эта пятая комнатка –
уже в пристройке, ее при Лермонтове не было.

– То-то, – заметил мой приятель, – я, как поглядел снаружи на дом,
подумал, что здесь что-то не так.

– Все так, все так! – поспешил успокоить хозяин, – все, как при
Лермонтове, а пристройка – это отдельно… теперь в сад пожалуйте, там
тоже есть кое-что, – предложил хозяин.

Мы снова очутились в саду.

– Видите, – говорил хозяин, – вот старая акация. Она стоит как раз
против итальянского окна, – может быть, здесь находился кабинет
Лермонтова. И на самых старинных фотографиях и рисунках это дерево
изображено на этом самом месте. Да, тут много есть современников
Лермонтова. Вот ореховое дерево, вот другое со сломанной вершиной – все
остатки сада, который был при Лермонтове. Может быть, сиживал под этими
деревьями или в тени их скрывался от солнца.

– А эта беседка – тоже лермонтовская? – прервал я размечтавшегося
хозяина.

– Нет, это уж я построил, – ответил он. Вернулся я домой не совсем
удовлетворенным, мне стало жаль, что домик, в котором жил один из
крупнейших поэтов, не могли сохранить в целости таким, каким он остался
после смерти поэта. Можно было бы сохранить и внутреннюю обстановку,
собрать вещи, принадлежавшие поэту, и в этом домике устроить маленький
музей».

Статью же Розанова, может быть, и не следовало бы вспоминать, тем более
что она полна ошибок, если бы в ней не было строк о «Домике Лермонтова».

«Мне кажется, – писал между прочим Розанов, – что ценность и интерес
Лермонтовского домика и сада будут все возрастать со временем. Мне даже
кажется необходимым взять все это место в казну или в собственность
города, сохраняя домик как реликвию». В большом доме автор предлагает
устроить библиотеку или читальню имени Лермонтова. Но, несмотря на то,
что газета «Новое время», субсидируемая правительством, была органом
влиятельным в высших кругах, судьбу «Домика» статья не изменила.

Стали носиться слухи, что «одинокий старичок», похожий на Максима
Максимыча, не прочь продать усадьбу, если за нее дадут неплохую цену.

Слухи проникли в центр России. И вот житель Твери, Александр Иванович
Иванов, составляет записку о спасении «Домика», которую озаглавил: «О
сохранении домика Лермонтова в Пятигорске». Перечислив те изменения,
которые претерпел «Домик» с тех пор, как Лермонтов покинул его навсегда,
Иванов деловито сообщает:

«Усадьба, в состав которой входит домик Лермонтова, составляет частную
собственность бывшего пятигорского казначея Павла Семеновича
Георгиевского и им продается за 18000 рублей, пока ему дают 12000
рублей. Продажа усадьбы в частные руки, вероятно, повлечет уничтожение
драгоценной реликвии нашей литературной истории, так как в Пятигорске,
особенно вблизи Машука, быстро возникают громадные дворцы санаторий.

Едва ли можно ныне рассчитывать на ассигнование непосредственно из казны
18000 рублей, но есть возможность обойти это затруднение. Управление
Кавказских Минеральных Вод могло бы приобрести усадьбу Георгиевского и
использовать ее для своих хозяйственных надобностей, подобно тому, как в
интересах своих пациентов это управление поддерживает много сомнительных
достопримечательностей (Замок коварства и любви, грот Лермонтова и
др.).»

Воспользовавшись пребыванием в Твери президента Академии наук, великого
князя Константина Константиновича, Иванов вручил ему лично записку.
Президент отметил «собственной рукой» где, когда и от кого получил
записку. Это было 19 февраля 1909 года.

Записке был дан ход. В Отделении русского языка и словесности завели
«Дело о приобретении домика Лермонтова в Пятигорске». В Академии наук
«Дело» не залежалось. 11 марта, всего через три недели со дня вручения
записки Иванова президентом, в Пятигорск, в адрес Управления Кавказских
Минеральных Вод, был направлен следующий запрос:

«Узнав о том, что усадьба, в состав которой входит домик Лермонтова, в
настоящее время продается собственником ее, П.С. Георгиевским, и,
опасаясь того, чтобы эта продажа не повлекла за собой уничтожения
ценного для литературной истории нашего памятника, каковым является
флигель, где великий поэт провел последние четыре года своей жизни,
разряд изящной словесности при Отделении русского языка и словесности
Императорской Академии наук имеет честь, по предложению августейшего
президента и Академии наук, обратиться в Управление Кавказских
Минеральных Вод с вопросом – не могло ли бы оно приобрести усадьбу
г. Георгиевского и использовать ее для своих хозяйственных надобностей».

Подписал председательствующий А. Шахматов. 17 марта 1909 г. отношение
академии было принято в Управлении Кавказских Минеральных Вод и здесь
легло в папку с надписью: «Новое дело».

Запрос Академии наук обошел все отделы Управления Вод, дважды побывал во
врачебно-техническом комитете – совещательном органе при директоре –
изучался специальной комиссией, обследовавшей «Домик» в натуре. Через
четыре с половиной месяца был послан ответ академии.

Отметив изменения, которые претерпел «Домик», директор сообщал:

«…означенный выше домик, где жил поэт М.Ю. Лермонтов в Пятигорске,
потерял ценность исторического памятника».

За этими поистине удивительными строками следовал еще один абзац: «К
изложенному выше считаю необходимым присовокупить, что у Управления Вод,
живущего исключительно на свои специальные средства, в настоящее время
вовсе не имеется средств на приобретение означенного домика».

Каким бездушием, каким бюрократизмом веет от этого ответа! Это была
отписка, свидетельствовавшая о полном непонимании значения драгоценных
стен «Домика».

Как не вспомнить горьких строк Якимова: «Домик» барыша никакого не
даст».

На покупку Лермонтовской усадьбы требовалось всего 15 тысяч рублей. В
бюджете Управления Вод тех лет это была более чем скромная цифра. Как
раз в эти годы Управление Вод начало богатеть, широко развивая экспорт
нарзана.

«Новое дело» в Управлении Вод этим ответом 30 июля закончилось. Оно
заняло всего 11 листов.

А в Отделении русского языка и словесности Академии наук «Дело о
приобретении домика Лермонтова в Пятигорске» 1909 годом не закончилось.
Оно имело продолжение, и в архиве Академии наук сохранилось 32 листа.

XII

Переписка Академии наук с Управлением Кавказских Минеральных Вод
встревожила Георгиевского: не придется ли ему уступить свою усадьбу
городу или Управлению Вод по оценке, установленной городской оценочной
комиссией, то есть за 15 тысяч рублей, в то время как частный покупатель
не прочь дать и 18 тысяч. Георгиевский стал торопиться с продажей.

Но тут выяснилось одно, казалось бы, незначительное обстоятельство,
сыгравшее, однако, свою роль в истории «Домика». Сведения о переписке
Академии наук с Управлением Вод стали известны не только Георгиевскому,
но и проникли в печать: 14 апреля 1909 года в местной газете
«Пятигорское эхо» появилась заметка о том, что при рассмотрении во
врачебно-техническом комитете запроса Академии наук «некоторые члены
комитета заявили, что дом, где жил Лермонтов, потерял свой прежний вид и
как памятник не представляет исторического интереса. По имеющимся
старинным фотографиям «Домик Лермонтова» не походит на дом
Георгиевского».

Покупатели насторожились. За дом, не имеющий исторического значения,
давать, по их мнению, 18 тысяч не стоило.

Георгиевский пытался спасти положение. В той же газете он напечатал
письмо в редакцию, в котором писал: «Не считая себя достаточно
компетентным, чтобы судить о том, что дом, претерпевший изменения,
вместе с тем потерял бы и свое первоначальное значение, как исторический
памятник, я могу лишь сказать, что все основные контуры дома, его
планировка, расположение и количество окон и дверей вполне тождественны
со всеми старыми фотографиями и картинами».

Ведущий переговоры о покупке дома купец Мещеряков, крупный рыботорговец
на Минеральных Водах решил все же «повременить». А в декабре 1910 года
П.С. Георгиевский скоропостижно скончался. Усадьба перешла к его брату –
В.С. Георгиевскому. Новый владелец желал как можно скорее разделаться с
наследством и торопился продать Лермонтовскую усадьбу.

«Невольно вспоминаешь пошлый и длительный торг с хозяином дома в
городской управе насчет дороговизны», – писал свидетель этого торга,
редактор пятигорской газеты «Кавказский край» А.Б. Арутинов в письме к
автору этих строк.

Общественность города всполошилась. Кавказское горное общество и
общество пособия бедным, объединившие почти всю интеллигенцию
Пятигорска, поставили целью спасти «Домик» от частного владения. Сколько
заседаний было посвящено этому вопросу! Сколько сделано предложений! Но
беда заключалась в том, что, кроме горячего желания сберечь
Лермонтовскую усадьбу, ни то, ни другое общество ничем не располагало.
Не было денег, чтобы купить усадьбу.

Между тем в московской газете «Русское слово» 15 января 1911 года
появляется телеграмма из Пятигорска такого содержания: «Общество пособия
бедным покупает через банк дом, где жил М.Ю. Лермонтов, с целью устроить
в нем музей и библиотеку имени поэта».

Поводом дня телеграммы был распространившийся в городе слух, что в
Обществе обсуждался вопрос о покупке «Домика» и что даже было
предложение заложить в банке один из принадлежавших обществу домов, но
трезвые умы легко доказали нереальность этого предложения.

Общество вынесло решение командировать председателя общества в Петербург
и в Москву, где сосредоточены Культурные учреждения. Уж они-то не дадут
свершиться «позорному делу». Ходатаю по делам «Домика» поручалось
поднимать вопрос о его спасении, где только можно встретить поддержку
этой идеи: в печати, в Академии наук, среди членов Государственной думы,
в любом учреждении.

Была разработана специальная записка. Напечатанная в количестве 200
экземпляров записка имела такое широкое распространение, что
потребовался повторный тираж.

«В г. Пятигорске на Лермонтовской улице в частном владении имеется
домик, в котором жил и умер М.Ю. Лермонтов. Владелец дома умер в декабре
1910 года и наследник его предполагает или продать дом или выстроить на
его месте большой доходный дом.

Снаружи в доме произведены были некоторые изменения (обложен кирпичом)
внутри изменений не произведено (беленые ранее стены теперь оклеены
обоями). Имеющееся в Пятигорское благотворительное Общество («О-во
Пособия бедным»), желая спасти этот дом, как национальное достояние, в
руках Общественной организации, вошло в переговоры с владельцем о
продаже дома не частному лицу, а Общественной организации для устройства
в нем музея имени Лермонтова и Лермонтовской народной библиотеки и проч.

Владелец заявил, что хотя частные лица предлагают ему за дом 18.000
руб., но в Общественные руки для сохранения памяти поэта он готов
продать дом за 15.000 рублей. (Усадьба 490 квадратных сажен, на ней 2
домика по 5 комнат).

О-во Пособие бедным, хотя существует 12 лет, имеет недвижимое имущество
(2 дома стоимостью до 25.000 рублей), но содержат много учреждений
(народную чайную-столовую, библиотеку, музей, ночлежный дом, школу
начальную и студенческий санаторий) и средств на покупку дома не имеет.

Сохранить этот дом в руках Общественных самому О-ву не под силу – нужна
широкая помощь для того, чтобы сохранить дом, как народную
собственность».

В столицах не было недостатка в сочувствиях. Идею покупки Лермонтовской
усадьбы общественной организацией поддерживали и члены государственной
думы, и гласные московской и петербургской городских дум, и сенатор
Кони, и члены Академии наук. В итоге же выяснилось, что дальше
сочувствий дело не пойдет. Академия наук, например, «дарить дом городу
Пятигорску» не пожелала.

«Совет Московского общества деятелей литературы и периодической печати,
на заседании, которого был сделан доклад о приобретении в общественную
собственность того дома, в котором жил Лермонтов, принял эту идею близко
к сердцу, как свое собственное дело». Совет общества обещал солидную
материальную поддержку в деле покупки «Домика Лермонтова», но и тут все
окончилось благими намерениями.

Петербургские газеты, на которые возлагались немалые надежды, не<